Это мы уже читали у Шопенгауэра. Теперь отголоски его мысли звучат с неожиданной свежестью. Мы видели, как развертывается тема последней цитаты. Уходящий из жизни вовсе не всегда разделяет жалость окружающих к себе, он иногда уже знает больше, что какие‑то вещи не кончаются, и ему кажется досадным недоразумением что окружающие, временно оставаясь в жизни, отдаются скорби и не видят важного. Жалеть нечего, хочет он им внушить и не может, потому что они еще не знают увиденного им. Прежде чем попробовать сказать, что же он уже знает, надо подтвердить что новое знание дается именно человеку, проснувшемуся не только к добродетели, к состраданию всем как самому себе, но и к святости, т. е. к сильному обратному движению воли, которая перестает быть мобилизацией, не любит свое собственное проворство, гневается на свои происки, становится простором.
А так — не помня о высоком пороге, который переступает Шопенгауэр к правде ты ecu,изображают его мысль в виде нирваны, которую понимают еще как бесчувствие. Даже такой философ как Валентин Фердинандович Асмус пишет в своей статье о Шопенгауэре в «Философской энциклопедии» в эпических тонах, что при переходе к совершенной аскезе «с растворением индивидуальной воли в мировой, с ее переходом в небытие сам собой превратится в ничто и весь остальной мир» [31]. Это не так. Дешевое понимание Шопенгауэра в знакомом плане распада, угасания, безнадежности, якобы «нирваны», доходчиво и легко узнаваемо, по привычному опыту большинства, но не из него ли прежде всего философ искал выхода. Правда, здесь действительно трудно. Шопенгауэр говорит даже, что настоящее дело философии собственно видеть полярность, открывающуюся с преодолением слепоты воли. Другая воля, противоволя, которая ведет якобы к «нирване» — да, она ведет к нирване, только надо понять нирвану правильно, и ведет она не через распад, а через бодрое сосредоточение всего человека, собирание его — эта новая воля проходит человека как молния, неостановимо, и выносит за пределы времени и смерти [32].
Как бывает со всем лучшим, на этом повороте подстерегает обман. Вялое угасание подвертывается вместо той молнии. Но боль за весь мир должна не кончиться, а дойти до края, святой должен собрать на себе все страдания, даже невидимые, о которых не слышно, которые только угадываются, и лишь тогда в награду ему откроется возможность не просто быть раздавленным от ужаса всего творящегося в мире, а таинственно увидеть, что ужас еще не последняя правда, что он как бы нарочно его пугает.
Об этом рискованно говорить, такие разгадки похожи на готовые решения в конце задачника, чтобы ученик, устрашенный сложностью задачки, заглянул в готовый ответ и подогнал к нему решение. Достаточно и необходимо однако напомнить, что не последнийхарактер ужаса и смерти откроется только тому, кто целиком взял их на себя, не заслонился от них ни в чем. Тогда только, а не раньше, для мистиков открывается не знанием, а увидением или еще как‑то по–другому, что смерть иллюзия. — Так у Плотина вне настоящего, «созерцания», в падшем мире, куда человек упал из‑за «психастении», слабости души, всё ненастоящее, царство теней, где «не внутренняя душа, но внешняя тень человека и вопит и терзается и делает всевозможные вещи на сцене всей земли» (III 2, 15), и личности только маски, не знающие, что надевающий их актер сам не умирает, когда убит его «персонаж», разыгрываемая им «личина». Только для глаз плачущих зрителей он падает сраженный и его утаскивают за сцену. Там он поднимается и надев другую маску продолжает играть. Или в известном стихе «Бхагавадгиты»: «Как старые выбросивши одежды, берет человек для себя другие, — тела так изношенные сменяя, носитель их новые надевает».
Это не значит что всех нас загоняют на Восток. Плотин не Восток. Бхагавадгита не Восток, как всё великое принадлежит миру [33]. Человек должен быть по–настоящему захвачен самим делом, в конечном счете — делом сочувствия всему существующему, или делом той святости, о которой говорит Шопенгауэр, т. е. втянуться в то, к чему он призван как человек, а раньше того ему не откроется что страхов не только не нужно слишком бояться, но что они даже особенно и не страшат. Из конца рассказа Чехова «Жена» выше было выписано не всё; там сказано о том, как человек, отдавшийся оргии благотворительности, перестал страшиться страхов. Прежде его беспокоило многое, голод, необходимость жертвовать на голодающих, то, что жена совсем ушла в благотворительность, и тревоги не давали ему сосредоточиться на авторской работе; пока однажды он в неожиданных обстоятельствах не встряхнулся и не пожертвовал все свои деньги на помощь голодным. «Через час я уже сидел за столом и писал «Историю железных дорог», и голодающие не мешали мне делать это. Теперь я уже не чувствую беспокойства. Ни те беспорядки, которые я видел, когда на днях с женою и с Соболем обходил избы в Пестрове, ни зловещие слухи, ни ошибки окружающих людей, ни моя близкая старость — ничто не беспокоит меня. Как летающие ядра и пули на войне не мешают солдатам говорить о своих делах, есть и починять обувь, так и голодающие не мешают мне покойно спать и заниматься своими личными делами… Скоро от нашего состояния не останется ничего, и мы будем бедны, но это не волнует меня, и я весело улыбаюсь жене».
Такой выход из своей ограды, внутри которой страшно, возможен, и правда tattvam, εἶ, это тыочерчивает порог, через который надо переступить.
9. Но вот что: прав ли Шопенгауэр, что tattvam открывается редко и далеко не каждому, большинству оставаясь недоступно? Ведь само огораживание человека произошло не само собой и неспроста. Надо было сначала что‑то сделать с собой, чего‑то испугаться, чтобы начать огораживать себя оградами, замыкаться в я, в «личности». Иначе с какой стати собственно было огораживаться? Дети замечательным образом никогда не замыкаются в себе. Взрослые обычно хотят иметь «отдельную комнату», отгородиться стеной, им хочется «побыть одним». Но видел ли кто ребенка, который хотел бы, когда взрослые в доме — разве что он испуган, — «побыть один». «Мама, я хочу побыть один» — такого от детей трех, пяти, даже семи лет никогда не услышишь.
Было значит от чего отгородиться. Не от самого ли это ты,беззащитной раскрытости человеческого существа, с которой ребенок с помощью близких еще умеет справляться, а взрослеющий у нас перестает уметь, подобно тому как лунатик падает с крыши когда просыпается? Тогда получится, что правда это тывовсе не что‑то редкостное, выпадающее на долю немногим мистикам, а то, в чем каждая «личность» на самом деле успела участвовать раньше чем огородилась, потому и раздвоилась?
Внешне уверенная в себе городская дама, давно уже «абсолютная единица», настоящая движущаяся крепость, готовая отвергнуть все покушения на свою отдельность, предвидящая угрозу ее планам, всем своим видом и сообщает ведь главное о том, какие силы и как неустанно она растрачивает для поддержания своей особности, стенок своего Я. Они всё равно ежеминутно обваливаются, она мнимо самостоятельна и ей приходится ежеминутно починивать ограду вокруг себя, подновлять, подкрашивать. Ровно этим же занята ее соседка. Первая инстинктивная забота обеих о состоянии ограды. Что постоянно ее пугает, откуда такая привычка к обороне? Хулиган, который бывает не очень часто — да и к тому же обычно он спровоцирован ее демонстративной обороной, — только прикрытие для страха, который не отступает. Опыт чего‑то, от чего отшатываются, не прекращается; страх не будет, а был раньше чем она забыла его понимать, и она в него не впадет когда он придет, а возвратится.
Не надо ли вопреки Шопенгауэру считать опыт открытости человеческого существа не исключительным и редкостным, а наоборот тем первым и исходным, в порядке обороны против которого возникает обособленная личность, изолированное Я? Почему‑то Шопенгауэр написал в предисловии ко второму изданию своей главной книги в 1844, — а первое издание в 1819 не разошлось в 800 экземплярах, пошло в макулатуру, — что передает свой труд не современникам, не соплеменникам, а всему человечеству; значит он чувствовал как‑то иначе чем так, что только избранные единицы способны иметь тот опыт прикосновения к целому мира, который ему важен? Может быть, сами слова внезапно, вдруг, в порядке исключения— выключения из сетей, в которые поймалось сознание, — указывают на способ существования вещей, которые всегда уже были, тех априори,которые вообще никогда никуда не уходили и не могут затеряться, стоит повернуться к ним и они сразу тут?