Свое, пусть малое, владение приносит больше, кажется, удовлетворения. Мы общество мелких владельцев, наше владение тело. Мы нервно надеемся, что оно от нас не отчуждается. Но оно отчуждается, например в тюрьме, в изобретенном с возрастанием мобильности населения лагере. Им может быть целая страна. Наше тело забирают у нас в больнице. Были общества, и сейчас есть коллективы, где обязательная татуировка маркирует тело как принадлежащее группе. То же обязательный брак в определенном возрасте и подобное. По существу владельцев тела и в свободном обществе не так много как мы думаем. Богатым особенно трудно держать и хранить тело. Женщины только в самое последнее время стали робко замечать власть над ними мужа и семьи как организации. Заметим, что мощное движение социализма возникло как раз когда только что набрал было силу владелец тела, семьи и имущества, противонаправленным движением, попыткой поддержать равновесие. Не обманывает ощущение, что совсем не единственное устроение общества — эта вот частная собственность на тело, имущество и семью.

В России до столыпинских реформ, не говоря уж до реформы 1861 года, мужик, при ком жена и дети, не имел собственности на свое тело, по решению сходки мог быть отдан в солдаты. В армии «корпус» и другие тела военного соединения реальнее тела отдельного солдата, которое при обособлении не существует юридически и пресекается физически. Сейчас у нас многие требуют личной частной собственности, другие указывают на то, что новоевропейская цивилизация частных собственников довела планету до невозможности жить. Не так интересен однако вопрос, частная ли собственность на тело собственность, гарантированная или не очень сильными правами, дала европейскую цивилизацию, например в высоком смысле условия творчества. Важнее и незаметнее крупные организмы. Потребительская цивилизация мнимых собственников тела и имущества давно только рекламная обложка, условность, встроенная в другие силы, в технический постав, который имеет свою историческую логику и допускает собственника только условным образом. Уже чистых частных собственников нет. Собственнику позволено мало, его права стеснены. Что правит, остается в тени, но тем безраздельнее правит. Похоже, успех новых начал современного общества обеспечен как раз тем, что они остаются в тени за техническим цветом, устроенным настроением. Неясно, что за образование Япония, она еще не разгадана и вовсе не спешит развернуть себя. Собственник–хозяин во всяком случае уступил позиции системе. Главное — огораживание — остается. Его изменчивые формы связаны тем, что сущее распределено. Распределитель сущего в целом, постав, оставляет место для всего человека, не стесняя его ничем кроме своей системы. Институты постава утверждают себя в явной или неявной взаимной борьбе. Они пристраиваются к большому предприятию природы. Доказать, что кроме большого автомата природы нужны человеческие установки, невозможно; они как могут легитимируют первым делом сами себя.

Правящие образования вовсе не стремятся, да и не имеют средств узнать и назвать себя, они растут и действуют в темноте. На виду маячит личность с крошечной частной собственностью, а устроители земли ускользают даже от своего контроля. По Ницше, всеми организмами руководит воля к власти. Что раньше, что определяет — эта воля или сохранение? Скорее власть, потому что сохранение кладут под ноги ей, не наоборот. Не во власти, себя не знающей, править. Слово остается за пониманием, чистой возможностью. Можно сказать, что во всех человеческих делах правит понимание, которое через них имеет одну цель, само себя. Начинания, служащие казалось бы своим целям, чем настойчивее к ним стремятся, тем вернее служат пониманию.

Всякое предприятие и его организация поэтому имеют своим оправданием не то, которое себе дают, а то, что они дают себе оправдание. То есть они легитимированы в той мере, в какой заняты приданием себе целесообразности. Ясно, что совершенствовать схему целесообразности можно без конца, т. е. человеческие начинания ставят себе недостижимые цели — все, всегда — и тем самым ведут к чему‑то другому чем они сами. Предприятия начинаются с понимания возможностей и кончаются догадкой о невозможности, которая в свою очередь принадлежит пониманию, показывает его неприступность. Невозможность — это всегда невозможность исказить понимание, которое всегда только такое какое оно есть.

Всё разными путями так или иначе ведет к разгораживанию огораживаний, и хотя чистое понимание дается не всегда, оно пробивает себе дорогу во всём. Узнай себя, это тыкак уступание захватывающего понимания захваченному принятию — вот ход истории, прояснение мира, его событие. Мы это воспринимаем как отрезвление, расставание, отрешение, «самоограничение». Почему именно так? Почему почти всегда только так?

Посмотрим еще раз, что происходит в узнавании себя, в это ты.С субъектом мы знаем что случается, скорее для него грустное: его распадение, разгораживание. Этой воображаемой крепости, сосредоточенной на развертывании, поддержании и огораживании себя, не становится: она кончается. Кроме этого разрушения, которого субъект боится так, что прежде всего охраняет, оберегает себя от узнавания себя, надеясь что его успех в безотчетном действии, что делается не с субъектом, а с человеком? Что такое человек, мы не знаем. Но всё равно, может быть нам как‑то удастся увидеть, что происходит не с человеком самим по себе, а с этим вот, определенным, т. е. неопределенным. Когда он узнает, что он не огорожен, что он индивид в том прямом смысле слова, что неделим, не может отделить себя от всего, слитно составляет со всем одно, — кроме отрицательного знания своей индивидуальности, не–отделимости, разве не происходит и узнавание себя в прямом смысле догадки, что ты такое как человек? По Артуру Шопенгауэру, когда Я и субъект кончаются, восстанавливается человек в нас.

Попробуем вчитаться в эту мысль. Из‑за наивности, нетехничности Шопенгауэр был отставлен со столбовой дороги своего прогрессивного, набиравшего силу века, и по тем же свойствам он сейчас продолжает говорить с неизменной наивной убедительностью, словно не старел. 22 февраля 1988 было двухсотлетие его рождения. Он умер 130 лет назад. В каком смысле прогресс принесет ад на земле, Hölle auf Erden, в эпоху хрустальных дворцов и всемирных промышленных выставок и железных дорог было еще не совсем ясно. Святость как мера человека теперь тоже звучит внятнее чем в XIX веке, когда была мода на просвещенный антиклерикализм. Невзрослость, крайности Шопенгауэра, его мистика уже не кажутся такими теперь; уже его не надо стыдиться перед лицом основательной, серьезной философии. Пугливость его — он всё время боялся пожара и грабежа, человеческие дела его пугали как жуткая свалка всеобщего взаимного калечения, das furchtbare Getöse des gegenseitigen allgemeinen Mordens, опять же была менее понятна в век упорядоченного существования чем теперь. Антигегельянство Шопенгауэра теперь понимается вовсе как нужное для того, чтобы раскопать настоящего Гегеля из‑под Гегеля панлогиста. Ницше заслонил Шопенгауэра надолго; но теперь, когда его уже не обязательно считать пессимистом, которого преодолел классический нигилист, воля в шопенгауэровском понимании оказывается проще и прозрачнее чем в ницшевском, где к ней примешано волевое. Великое да,которое Заратустра говорит вечному возвращению, как будто бы преодоление шопенгауэровского нет.Но это надрывное преодоление, оно может устать в своем усилии. А шопенгауэровское нет воле? В нем есть и утверждение воли, но чистой, как открытости и простора. Воля Ницше уже, воля у Шопенгауэра имеет такую же широту, как в этом слове русского языка. В покое, с каким Шопенгауэр приглашает не пугаться ничто, которое порог к миру как он есть, а не как нас пугает, больше одоления вечного повторения чем в ницшевской — всё равно не последней правде Ницше — мобилизации: пародии.

Беспомощность Шопенгауэра, который не мог в своей философии, и знал это и мирился с этим, передать то, что у него по–настоящему вызывало состояние мира, как у Гераклита — вой и истерику, Heulen und Zähneklappern, — именно как беспомощность, как наивное бессилие, с которым Шопенгауэр не мог и не силился справиться, благодаря своей наивности не сникает, присутствует теперь. Бесхитростная человеческая растерянность оказалась правее или даже сильнее чем активизм и волевая мобилизация.