Изменить стиль страницы

Очень осторожно открывается входная дверь, на лестнице раздаются гулкие шаги, кто-то тихо говорит «доброй ночи», голос господина Карнау. Он запирает дверь на ключ и проходит к себе в комнату. Полоска света исчезает, и становится совсем темно.

Ровное, почти неслышное дыхание в темноте: там, в другой комнате, спят дети, пятеро; у каждого свой ритм. Пять ритмических рисунков дыхания. По дороге сюда толком не проснулись, после ночного переезда их дыхание не сбилось, и все пятеро сразу задремали снова. Теперь квартиру наполняют слабые ночные шумы, которые не стихнут до утра, до тех пор пока не проснутся дети. Никогда не слышал, как дышат во сне маленькие, знаю только, как сам дышу, засыпая. Вот по деревянному полу топают лапы — Коко не может уснуть: сгорая от любопытства, осторожно толкает мордой приоткрытую дверь в соседнюю комнату и обходит наших гостей — нужно тщательно принюхаться к чужому запаху.

Как они смотрели на меня — во все глаза. Как аккуратно были причесаны девочки, проборы на головах ровные-ровные, а по бокам косички. Кто заплетет их растрепанные волосы, когда они поднимутся завтра утром и запросятся домой?

Коко возвращается, останавливается у изголовья кровати и кладет передние лапы мне на грудь, обнюхивает одеяло, словно теперь, когда в доме посторонние, хозяин тоже показался ему чужим. Моего носа касается теплое, влажное дыхание. Наконец пес запрыгивает на кровать, с большой осторожностью перебирается через меня и устраивается в ногах, свернувшись клубком. Разок тяжело вздыхает. Довольно долго слышен только яркий квинтет из другой комнаты, и вдруг — сильный кашель, похоже, это Хельмут. Глубокий сон нарушен, и дети один за другим переворачиваются; слышу шорохи, шелест белья, стоны. И снова — тишина, слышно только дыхание Коко.

Просыпаюсь первым. В квартире никакого движения. Каждое утро на секунду воцаряется эта совершенно необыкновенная тишина, и лишь затем поднимается будничный шум. Заглядываю в гостиную. Дети еще далеко, в мире сновидений. Сухой, спертый воздух. В сумерках вижу, как разворочены постели: одеяло с дивана сползло на пол, один его кончик крепко держит в руке Хельга, рядом с ней маленькая Хедда в сбившейся ночнушке, а с раскладушки возле окна свешивается голая нога Хельмута. Тихонько прикрываю дверь. Отдергиваю на кухне занавески: фонари не горят, в городе светомаскировка.

Война идет уже год. Сегодня среда, 30 октября. Половина восьмого, еще не рассвело. Голуби на другой стороне улицы начинают просыпаться, вынув голову из-под крыла, быстро чистятся. Но потом, нахохлившись, снова запускают клюв в оперение. Карниз, где они спят, между ателье на первом этаже и окнами второго, побелел от голубиного помета. Ставлю чайник для первой чашки кофе. А дети тоже любят ячменный?

Будь я ребенком, пришелся бы он мне по вкусу? Стараюсь представить, вспоминаю вкус у себя во рту сразу после пробуждения. Какой жидкостью снималась по утрам сухость? За ночь в глотке страшно пересыхало. Ощупываю рот языком. Насколько помню, давали какой-то жидкий отвар, без молока. Может, настой ромашки? Нет, детям он не нравится, это для больных. Вспоминаю, как спросонок подносил ко рту теплую чашку с отваром шиповника. Он был очень сладкий. И горячий, первым глотком я всегда обжигал язык.

Закуриваю сигарету. Со своего спального карниза голуби незаметно наблюдают за первыми прохожими: головы птиц поворачиваются вслед за парочкой плетущихся школьников. Сейчас их решительным шагом нагонит женщина, которая, похоже, здорово опаздывает на работу. Итак, дадим детям фруктовый чай. Или Хедда, самая младшая, привыкла к горячему молоку? Когда все пятеро проснутся у «чужого дяди», хотелось бы предложить им что-нибудь домашнее, не дожидаясь просьб. Иначе они могут испугаться, почувствовав исходящую от меня, от квартиры смутную угрозу, да так и будут бояться до своего отъезда. А едят ли дети хлеб в такой ранний час?

Когда я был маленьким, то больше всего любил на завтрак яблочный пирог в сахарной глазури, прямо с противня. Помню: день только-только зарождается, комната едва освещена, и я, еще в пижаме, сижу за кухонным столом, сжав в кулаке холодную чайную ложку. Сколько же в детстве уходило времени на один кусок пирога! Родители успевали умыться, одеться и уже стояли в дверях, а передо мной лежал почти нетронутый пирог, который требовалось в момент, не пережевывая, доесть. Иногда остатки заворачивали и клали в хлебницу, а вечером подавали на десерт. Потом в руке у меня вместо железной ложки оказывалась папина или мамина рука и вела меня через потемки в детский сад.

Примерно в это же время года. Вот и пятерых малышей подняли прошлой ночью еще затемно, но никакого нытья не было. Неужели всё — дисциплина, неужели в таком возрасте их уже так хорошо выдрессировали? Хильде и Хельга не посещают группу «цыплят», а Хельмут еще мал для гитлерюгенда. Или они покоряются неизбежному? Ведь и меня в детстве неудержимо влекло в мир светлого будущего.

Между тем скоро восемь, но при таком тусклом освещении кажется, что я безраздельно принадлежу кристально-чистой ночи, где каждый шаг, каждое произнесенное шепотом слово отзывается эхом, а потом бесследно исчезает во тьме. Ночью все звуки исполнены особого значения: вот птичка, раз-другой чирикнувшая во сне. Внезапный шорох — на краю тротуара копошится в гниющей листве мышка, или это ежику невдомек, что скоро покажутся свет и люди. Словно звуки каждое утро являлись заново, словно голоса заново рождались в муках и созревали с наступлением дня. Словно не раздавались по ночам вопли, смачные словечки, пронзительная перекличка с разных сторон улицы и властный тон, присущий некоторым, — все те акустические эффекты, цель которых запугать ребенка до смерти. Словно крики стихали сами собой, а разговоры начинались только с восходом солнца, после небольшой заминки, во время которой теплый пар у меня изо рта рассеивался на ночном морозе. На улицах совсем мало прохожих; если кто встретится, то лишь давно знакомые мне закутанные фигуры, напоминающие изможденных призраков, а не бодрых, шумных, звонкоголосых людей, в которых они наверняка превращаются днем.

Задержать ночь и убаюкать чужие голоса было не в моей власти, родительская рука увлекала меня дальше, прочь от зловещих останков ночи, которую неизбежно сменял мир мужских голосов, визга и грохота; большая рука решительно тащила меня за собой, и я почти бежал, стараясь поспеть за взрослыми и миновать этот участок пути как можно быстрее, словно ничего другого не оставалось как покориться свету и шуму и безропотно наблюдать, как утренние тени становятся дневными призраками, наделенными голосами. Среди дневных призраков не было летучих собак из моего альбома. Они никогда не показывались на свету, летали в темноте, сгущавшейся еще больше от их черных телец и крыльев, которыми зверьки тушили последние искры солнца. Только летучие собаки могли бы защитить от надвигавшегося дня, заслонить мягкими крыльями и окутать мраком. Таким был в моем детстве мир на утренней заре, особый мир, отграниченный от дневного. Именно поэтому мой яблочный пирог в светлое время суток всегда оставался недоеденным. Уже вечером, после наступления темноты, я принимался за него вновь.

Теперь в голубиных рядах заметны признаки жизни. Одна из птиц, ночевавшая, по-видимому, на этой стороне улицы, приземляется на карниз. Другие в тревоге начинают семенить туда-сюда. Еще один голубь бросается вниз, расправляет в падении крылья, перелетает через улицу к нам. И скрывается где-то наверху. Догадается ли горничная принести для малышей пирог? Продовольственных карточек я ей дал достаточно. Детям ведь полагается дополнительная норма: натуральный мед и масло, для Хедды молоко. Карточки введены больше года назад, а я все никак не разберусь в сложной системе талонов и норм. Куда опять подевались табачные карточки? Может, их по ошибке взяла горничная?

Наливаю кипяток. И вообще, поместимся ли мы вшестером за этим столом? А если Хедду нужно кормить, тогда еще место для горничной? Девочка и впрямь совсем маленькая. Обязательно надо положить на стул подушку, а то и не дотянется до стола. Первый голубь планирует вниз на мостовую. За ним устремляется следующий. Клюют что-то в сточной канаве и смело подходят к самой дороге, — в этот час еще никакого движения.