Изменить стиль страницы

— Насквозь литературу грызут мышата да лучшие в мире неграмотные, — дополнительно уколол Лощёного польщённый его прибитой позой полковник. — И… и телесастые бесприданницы общежитий (тут он как бы уже шутил, в раж войдя). Этим вообще: чем толще, тем лучше — забирает глубже. А что за автор их мучает, — покосился он для чего-то на покрасневшего Кожина-Морозова, — и стоит ли он того — дело семнадцатое.

— Прошу прощения, товарищ полковник, у нас возникло попутное дельце, — подъехал вкрадчивым голосом подуставший быть экспонатом Лощёный. — В интересах углубления истины мы изъяли у Безухова нечто сомнительное, оставляющее желать… Может, по двум-трём страничкам (льстец! подхалим!!) вы дадите предметное заключение?

И, по-школьному расстегнув на коленке портфель, вытащил канцелярскую папочку.

Знакомый цвет и толщина папочки вызвали у полковника недоумение:

— Но я же ещё вчера, остолопы!

— Нет-нет, к «Алисе» отношения не имеет, — ускоренно проговорил Лощёный. — «Алиса» в Камушкине. Как и договорено, подшита к истории болезни. А эт-то «Попупс» — свеженький материал, не откажите…

Дорофей Игнатьевич подтянул манжеты и принял папочку с высокомерием хирурга, берущего кролика, чтобы в момент продемонстрировать ординаторам ловкость рук, зоркость глаз и — никакого мошенничества!

Лощёный и Кожин-Морозов, не сговариваясь, вытянули руки по швам, затаили дыхание.

Распушив бантик папочки, Дорофей Игнатьевич залез пальцами внутрь, выдернул наугад несколько листочков и препарировал их стремительными глазами. Затем ещё стремительнее он вернулся к титульному началу, пробежал вступление, и в глазах его объявились уже известные перископические крестики, но устремлённые не в ближнюю мишень, а куда-то в дальнобойную даль.

— Оч-чень кстати! — проговорил он сквозь зубы, терзающие невидимую для подчинённых цель, сорвал трубку правительственного телефона и глуховато, неузнаваемо, в тоне, принятом у заговорщиков, прогунявил: — Есть подарочек для Пицунды…Оч-чень в ключе… Что? Немедленно высылаю…

Сей же момент в кабинет был вызван наганный курьер в капитанском звании, и запечатанный синим сургучом «Гомо попупс» отбыл с охранником на Старую площадь.

Искоса наблюдавшие всю эту суматоху оперативники не знали, как реагировать. Радоваться? Нейтральничать? Кручиниться, что дали доктору неаккуратно под дых? И… причем тут Пицунда?!

Очень даже при чём. Если позволите, всё в мире взаимоусловно. Вспомним: Париж — Хопёрск — Лефортово. А нашумевшее дело Аптекмана? Когда этого чудика ухватили укромно за волосы в Староглинищевом переулке, его родственник в Новой Зеландии в ту же минуту по Гринвичу облысел, поумнел и, не желаючи, отдал голос за левых… Диалектика не знает границ, всё тайно связано, обусловлено. А ежели припрёт кому ехидничать насчёт промашки с мировой революцией, то, во-первых, не везде, не у всех есть за что ухватиться; во-вторых, это не ваше собачье дело; а в-третьих, запомните: в мгновение, когда за наганным курьером захлопнулась дверь, в Зоологическом переулке у Кимоно Петровича сейчас же выпал из рук совок с фарфоровыми осколками. И не надо надменничать: «Ну так и что!?». Это некокнутая посуда к счастью на пол летит, а повторный бой — не к добру, тщетно заметать крошево в угол. И у доктора под микитками засвербило: «Абисус абисум». [109]И правильно засвербило, потому что не успел он в сомнениях утвердиться, как Дорофей Игнатьевич произнёс «Взять!», и Кожин-Морозов с Лощёным, не спрашивая: «Кого? Когда?», облегчённо рванули в Зоологический. Кратким напутствием им было: — «Найдите открытку там с видом Пицунды!». Но на чёрта-лешего такие виды нужны и где взять, они любопытствовать не осмелились, скроили постные мины, будто и слухом не знали, где отдыхает сейчас невыносимый Примат Сергеевич.

Оставшись наедине с Феликсом Эдмундовичем, Дорофей Игнатьевич в отличном расположении духа подмигнул ему и сказал:

— Нет, Феля, повторение — не мать учения, и мы его не допустим. Дворец Оваций — это вам не Зимний Дворец! Пошумели и буде…

Феликс Эдмундович ничего не ответил. Поблекший от времени, постаревший, он отчасти перестал понимать, что творится в Совдепии, ограниченной для него кабинетом Дорофея Игнатьевича. Судя по тому, что ЧК взялась за литературу, дела в стране шли отлично: некуда было больше рук приложить. Но с другой стороны, раз в неделю ночная уборщица Глаша протирала его, поплёвывая, тряпочкой и при этом нецензурно ругалась. И тогда он начинал смутно подозревать, что увлажняют его, флю-тпфу, не просто для пущего блеска и не от доброго сердца. Из сердца признательного не исторгается: «Да чтоб вас всех!», и в слово «начальство» не добавляют шипящих звуков. Во всяком случае приносившая Ленину чай уборщица себе такого не позволяла. А эта Глаша — форменная Каплан, пуляющая слюной.

«Рассупонили! — бессильно негодовал Феликс Эдмундович в старческом обыкновении считать былые времена лучшими. — Подраспустили народ!».

Но наступало утро. Глаша уматывала. На прибранных этажах гремело «Союз нерушимый республик свободных». Объявлялся надушенный, элегантный, как бас-профундо, Дорофей Игнатьевич. Проверив в зеркальце крестики, он кнопочкой допускал посетителей. Кабинет наполнялся родным, узнаваемым «взят», «раскололся», «готов посотрудничать», и Феликс Эдмундович отмякал: — «Дела идут, контора пишет!».

После ремарки «готов» к столу обычно с претензией на вальяжность подваливали поодиночке какие-то ходоки с геройскими звёздами на клоунских пиджаках. Блудливыми голосами, придушенно, они нудели про заграницу — кого туда пускать-не пускать; отпихивая иллюзорную мысль о побеге, пришёптывали гуняво «Сталин с нами», но это и без того было видно по нацепленным золотым медалям с профилем Кобы. Особенно часто Дорофея Игнатьевича осаждал человек-оглобля с настырной фамилией Неугасимый, которому Феликс Эдмундович в жизни бы не доверился, с поверха догадался, что это надувала и плут. Рост мешал ему заглянуть в бумаги хозяина кабинета, и он, будто пудель-призёр, карабкался, вползал медалями на стол Дорофея Игнатьевича и в этой бьющей на доверие позе дарил, надписывал свои геройские книжки, а глазками пришпионивал, в документацию лез. Книжки эти, по правде сказать, полковник тотчас перекидывал Глаше, чем её, наверно, и озлоблял, а сам читал какие-то рукописи, отпечатанные гектографом, и то смеялся, то фыркал, то вспыхивал: «Это уж через край!».

И странно ли, что Феликсу Эдмундовичу хотелось глазом попробовать, что же такого особенного в этих приманчивых сочинениях? Однако идти путём человека-оглобли он не мог, а рукописи на столе Дорофей Игнатьевичч не оставлял, в сейф упрятывал, и смысл таившейся в них заразы высвечивался лишь при беседе полковника с автором-очернителем той самой действительности, от которой Феликс Эдмундович был отрешён. Потому, собственно, в такие ответственные моменты он сочинителей со стены и подзуживал, прикидывался внешне Белинским.

— Вам ли не знать, что оружие пролетариев — шум и булыжник, — самодовольно дообъяснил портрету Дорофей Игнатьевич. — И коли булыжник мы спрятали, укрыли асфальтом, к чему все эти ув-вперёд, в кювет, догоним и перегоним!? В устойчивом, элитарном обществе, дорогой Феликс Эдмундович…

В чём именно прелести элитарного общества, дорогой Феликс Эдмундович не успел узнать. Заверещал внутренний телефон, и секретарша почтительно известила:

— Вас добивается какой-то Репнёв. Ссылается на договоренность.

Дорофей Игнатьевич так и прикипел к трубке: «Помилуйте, из Камушкино позвонить невозможно!».

— Соедините! — согласился он подосевшим голосом и, после соединительного щелчка, ускоренно произнес:

— Бекин слушает. Откуда вы говорите?

— Я рядом, — известил тот, кто не мог никого ни о чём известить. — Со Сретенки.

— Как вы туда попали!? — не удержался Дорофей Игнатьевич.

— Пешком, — снахальничали на другом конце провода. — Но это при личной встрече. Вы ж говорили: «Двери для вас всегда открыты».

вернуться

109

По-нашенски: беда не приходит одна.