— Все застыло, все дышит несчастьем.

— Нет, все движется — и движется так, что может показаться неподвижным… и бесцельным. Не приносящим ни счастья, ни беды.

Среда, 27 декабря. Р. зашел за мной. Мы немного прогулялись вдвоем. Потом пообедали на улице Ла Бретонри.

— А. устраняет препятствия к смерти! — напыщенно объявил Р. И добавил: — Он ищет лазейки там, где ничто не удерживает его в заточении.

День святых невинных младенцев[23]. Йерр виделся с Божем. Бож сказал ему, что не пойдет туда 1-го числа — если предположить, что Э. на это надеется. Дешевый театр. Бесконечное попустительство. И этот вечный похоронный плач…

Йерр объявил, что вернее будет выразить это существительным «томление». Или менее устаревшим — «грустью». Или «омертвением». «Депрессия» в его глазах не значила ровно ничего. На это я возразил, что слова «пустыня, засуха, депрессия»[24], какими бы геологическими они ни были, все-таки являются выразительными языковыми средствами.

— Вы любите образы, — ответил он мне.

А разве ваши mortificatio, languor, tristitia— не образы?[25] Разве в старину ими не оценивали состояние неба или моря? Или блеклостьрастений?

— Ну разумеется, употребление этих слов восходит к самым древним истокам языка. Однако в современном значении они куда меньше соответствуют старинному своему смыслу — оно их утяжеляет, выхолащивает, обедняет…

— Какими бы древними ни были эти слова, они от этого не становятся менее бесполезными. Старинные сравнения? Это крики, не имеющие возраста. Все это ничего не означает. Служит лишь для того, чтобы распознавать несчастье и делиться им с другими. И чтобы развеивать скуку.

Я позвонил Элизабет из квартиры Йерра. Спросил, не стоит ли нам с Йерром зайти к ним 1-го, — может, наше присутствие его хоть немного утешит. Пусть знает, что мы всегда готовы помочь.

Элизабет ответила, что не уверена, хочет ли он этого. Не лучше ли мне зайти завтра?

Пятница, 29 декабря. Виделся с Э. Она долго говорила о нем. О том, что, может быть, лучше оставить его в покое. 1 января они хотят побыть вдвоем. Его страшит присутствие даже нас, друзей, — оно только усугубляет его тоску. Вот и рождественское застолье в нашей компании он поставил ей в вину. Все его внимание устремлено на воображаемую боль, он с головой ушел в эту манию, он сконцентрирован на своей беде, пытается уберечь ее, замыкая в себе, в своем беспричинном нарциссическом, исступленном саморазрушении.

Его подозрительность лишь углубляет пустоту. Он тяготеет к молчанию, к смерти, которая кажется недостижимой, к избавлению, в которое не верит, и, что бы ему ни говорили, это не разгоняет его отрешенность.

Он без конца жалуется на свои несчастья или на то, что считает причинами своего нынешнего состояния, своего поражения. Причинами того, что кажется ему отверженностью. Терзает себя непрерывными разговорами о близкой смерти, и они его возбуждают, как наркотик. Он уже не может остановиться, ему нужно без конца пережевывать и объяснять мотивы своего «падения», исступленно оправдывать все то, что как раз и доказывает его неправоту, восхвалять несуществующий заговор и воображаемое превосходство реальности, чтобы подчеркнуть и обосновать презрение, которое, как он думает, мы должны к нему питать; чтобы упиваться собственным ничтожеством — ведь он же так хочет стать жалким, презренным ничтожеством — не так ли, Элизабет? Не так ли, Элизабет?

— Бывают дни, — продолжала она, — когда на его лице написана наивная обида ребенка, готового расплакаться и желающего, вопреки всему, чтобы его пожалели. Да, он хочет стать пустым местом, недостойным меня и Д., главной причиной всех несчастий на свете, но при этом отчаянно уповает на нашу любовь.

Он совсем ничего не делает. Заполнить бланк, помочь по хозяйству, вымыть посуду, вбить гвоздь — все это требует от него неимоверных усилий. Все кажется неподъемной задачей. И он часами сидит неподвижно, ведя бесконечный диалог со своим вторым маленьким «я», усопшим и невозвратимым, или, вернее, горько оплакивая себя «того», которого никогда не любили, но которого следовало любить, и который стал им теперешним, и который стал недостоин его самого.

Я прошел к нему в комнату.

— Каждое утро, — сказал он, — одно и то же чувство, всплывающее из глубины веков, — чувство отчаяния приходит с наступлением дня. — И мрачно добавил: — Увядшие цветы, струны музыкальных инструментов обвисшие или лопнувшие. Голова, посыпанная пеплом… Взгляд, который я устремляю вовне, все обесцвечивает. Ну признай же, что здесь все обесцвечено!

— Да нет, вовсе нет.

— Я лишился душевного жара.

— Все это пустяки, ответил я, но он не умолкал. Поспешив закончить разговор, я вышел в гостиную, чтобы поцеловать Элизабет, которая безуспешно делала вид, будто обескуражена меньше, чем я. Потом зашел попрощаться к Д. Он опять стал показывать мне, одну за другой, все свои игрушки. И выглядел при этом бесконечно счастливым.

1 января. Ко мне заглянул Йерр.

Сообщил, что слову «нигилизм» уже сто восемнадцать лет.

2 января. Сегодня мне показалось, что А. полегчало. Он рассказал, что Коэн коллекционирует камины. Нет, вернее так: страстная любовь к пылающему в камине огню заставила его пробить стены во всех комнатах всех принадлежащих ему домов (я и не знал, что К. так богат) и соорудить там камины всевозможных видов и устройств, чтобы, при равном количестве дров одинаковых пород, услаждать свой взор самыми разнообразными языками пламени, длинными или слабыми, высокими и буйными или нежаркими и мирными. А. утверждал, что К. разбазарилна эту странную коллекцию гораздо больше денег, чем он тратит ежегодно на свои книги и рукописи. Я удивился, что К. ни словом не обмолвился мне об этом. Кстати, дымные камины в Баварии не показались мне такими уж замечательными. От них сильно щипало глаза, а голова начинала болеть от угара.

Но Коэн, разумеется, сможет «оправдать» свою неодолимую тягу к языкам пламени, заявив, что в мире мало существ и мало предметов под солнцем, способных — за неимением солнца — добыть разом, одновременно, немного света и немного тепла. И каким бы разрушительным ни был огонь, нет зрелища более прекрасного для глаза. <…> «Языки пламени в камине похожи на бойцовых петухов», — сказал он.

Сейчас А. говорил как прежде. И я счел, что год начался вполне благополучно.

Четверг, 4 января. Мы с Рекруа встретились и посидели в кафе на улице Сены.

Я сообщил ему, что А. стало лучше. Что он рассказывал мне о каминах Коэна. Р. подтвердил то, что мне показалось всего лишь недобрым вымыслом. Он процитировал стишок, напоминающий старинные средневековые вирши (Йерр приветствовал их бурными аплодисментами) о том, что нечто — в остывшей золе — должно благодарить огонь и нечто — в огне — должно благодарить вязанку хвороста, ветви и сучки, собранные в лесу. Таким образом, выходило, что необъятный лес на корню лишен того, что его воспламеняет, так же как огонь, в момент горения, лишен золы.

— Поскольку зола есть последняя застывшая ипостась живого леса, — заключил Р.

Самый невыносимый человек на свете, но в то же время надежный друг, который никогда не подведет.

<…>

Вечером 8 января зашел на улицу Бак. Мне открыла Элизабет. Рядом с ней стоял Йерр. Врач был в полной растерянности. Мы пошли в комнату А.

Уходите, уходите отсюда и молчите! — закричал он. Не спрашивайте меня ни о чем. Мне больно разговаривать.

Мы оставили его одного. Йерр считал, что мы слишком долго тянули с вызовом специалиста. Я посмеялся: какая иллюзия! Малыш Д. дергал меня за полу пиджака, уверяя, что сегодня они «проходили в школе улитку»[26]. Я не понял ни слова из того, что он говорил. Он утверждал, что это нечто вроде бургундского слизня. Я решил уйти домой.

9 января. Зашел к А. в середине дня.

— Все кончено, — сказал он, — я сгорел дотла.

И с улыбкой добавил, откинув простыню с головы и повернувшись ко мне:

— Погасите же вашего друга! Погасите его!