Перо Toy замерло над страницей, потом, коснувшись бумага, набросало дерево на Сочихолл-лейн — крупное, лишенное листвы, среди жилых домов и зеленых двориков Риддри. Возле дерева три карликовые домохозяйки натягивали между железными шестами бельевые веревки: Toy изобразил их, скопировав по памяти домработницу, которая приходила помогать по хозяйству во время последней болезни матери. Косынки, мужские сапоги, широкие фартуки, прикрывавшие груди и бедра, придавали им бесполый, хирургический вид. В верхней части картины самая высокая ветка на дереве упиралась в полоску неба между дымоходами. Toy вспомнилась гравюра Блейка: серая океанская пучина, из волны высовывается рука, пытается уцепиться за пустое небо. На другой гравюре Блейка пара крошечных любовников наблюдает за фигуркой, дерзко ставящей ногу на ступеньку лестницы — шаткой и такой высокой, что верх ее упирается в серп луны. Надпись гласила: «Хочу! Хочу!» В небе над вершиной дерева Toy нарисовал луну.
Утром Toy встал после завтрака с постели и уселся в толстом халате перед камином, делая из наброска картину. Вечером Рут крикнула ему из кухни, где готовила чай:
— Если у тебя хватает сил рисовать, то хватит, наверное, и на то, чтобы помочь мне по дому!
— Твоя правда, — отозвался Toy.
— Тогда будь любезен, накрой на стол.
— Я занят.
— Надо же! На пять минут не оторваться?
— Если я оторвусь, то потом работа пойдет кое-как.
— По-твоему, выходит, твоя дрянная картина важнее всего остального?
Рут встала в дверном проеме, держа в руках молочный кувшин. Взглянув на нее, Toy спокойно ответил:
— Да. То, что я делаю сейчас, важнее всего происходящего в городе.
— Ты сдурел!
— Возможно.
Toy вернулся к картине. Рут подошла вплотную и подняла над картиной кувшин, полный молока.
— А как тебе понравится грязная лужа в самой середке твоей важной картины?
— За твои действия я не отвечаю, — заметил Toy, продолжая работать.
Рут медленно наклонила кувшин и плеснула из него на картину, в центре которой растеклась лужица. Toy встал и направился в кухню со словами:
— Глупое и неуместное ребячество.
Он принес из кухни чистую салфетку, стер с картины молоко и вновь взялся за работу. Рут, не выпуская кувшина из рук, угрожающе смотрела на него, потом проговорила негромким прерывистым голосом:
— Господи, как я тебя ненавижу! Как я тебя ненавижу!
— В данный момент, вероятно, да, но это ненадолго. Ненависть очень утомляет.
— Ничего, я потерплю! Не волнуйся!
Рут с грохотом швырнула кувшин в огонь и выбежала из комнаты, хлопнув дверью. Минут через пять вернулась с тетрадками для домашних заданий и, плотно сжав губы, расположилась заниматься у камина.
Вдруг Toy резко вскочил с места, выкрикивая все громче:
— О! О! О-о!
Он рисовал на твердой бумаге водостойкой тушью. Ему показалось, что молоко попало на сухой участок, однако он еще не совсем высох, и теперь, когда влага испарилась, в центре картины проступило серое пятно. Этого Toy не ожидал. Наклонив голову и поводя подбородком, он подступил к Рут со стиснутыми кулаками и свистящим шепотом процедил:
— Ну, милочка, клянусь, ты у меня за это поплатишься.
Рут, попятившись, укрылась в эркере. Раньше, когда между ними случались драки, нападала обычно она, a Toy хладнокровно или яростно оборонялся. Сейчас она осела на пол, защищая голову руками; Toy, нагнувшись, дважды двинул ей кулаком в живот, после чего вернулся на место и уставился на картину. В нем поднялась новая волна негодования, и он вновь с мстительным видом обернулся к Рут. Рут лежала, свернувшись, на полу с закрытыми глазами и, белая как мел, дышала часто и прерывисто. Toy пошел в переднюю спальню и лег на кровать, испытывая чувство безразличия и опустошенности и не воспринимая ничего, кроме угасающего дневного света и редких выкриков детей, игравших на улице. Вскоре он услышал, как Рут направилась в уборную: донесся плеск воды из открытого крана и шум наполнявшегося бачка. Мимоходом Рут заглянула в спальню и, всхлипывая, проговорила:
— Ты сделал мне больно, Дункан. Ты сам не понимаешь, что ты мне сделал.
— Извини, — сухо отозвался Toy.
Он мог думать только о кляксе на картине, ни о чем другом. Холодность и равнодушие расползались по нему похожим пятном. Позже явился отец, послышался невнятный разговор в гостиной. Мистер Toy распахнул дверь спальни и резким тоном спросил:
— Дункан! Ты двинул Рут в живот?
— Да. Мы подрались.
— Послушай, Дункан, мне приятно, что ты готов себя защищать, но запомни: бить женщину в живот нельзя.
— Прости. Я все еще не знаю, как надо правильно бить женщину.
Отец вышел, a Toy долго лежал недвижно, думая о картине. «Я не могу сделать все заново», — заключил он и сел в постели, пораженный новой идеей. Примерно за час до того, как Рут испортила картину, та уже перестала ему нравиться, и теперь он понял почему. Луна была не к месту. В такой картине она была не нужна — как сентиментальное излишество, вроде певца с гитарой, исполняющего серенаду. Картину следует увеличить, а небо исключить совсем.
Вечером чай заваривал мистер Toy, семейный ужин прошел в молчании. Toy скрывал внутреннее ликование, поскольку разделить его было не с кем. Потом он вновь взялся за картину и закончил ее через три дня.
Toy принес свою картину в художественную школу: ее повесили в общем зале, где он прохаживался среди прочих студентов — одни оживленно болтали, другие хранили молчание. Картиной он уже пресытился, она казалась ему вымученной и скучной; он ожидал, что затмит всех остальных, но был подавлен наличием двух картин, которые были ничуть не хуже. На них был показан обычный кухонный интерьер. Тщательно наложенные краски изображали фигуры и пространство между ними, а глубина перспективы, ощущение света и воздуха отличались большей тонкостью передачи в сравнении с угрюмой жесткостью его композиции. Прочие картины останавливали внимание своей причудливостью. Молли Тирни представила тропический пейзаж, где два-три десятка похожих на нее блондинок полоскали волосы в водопаде. Картина Макбета смахивала на поддельное полотно Ван Гога. В зале появился полный седовласый и седоусый наставник и стал прохаживаться перед картинами: величественно рассуждая о задачах искусства, он указывал пухлой белой рукой на те работы, достоинства и недостатки которых иллюстрировали его тезисы. Раза два он умолкал, задумчиво изучая дерево Toy, а потом переходил к другим картинам, взвинчивая нервы Toy, в груди которого ожидание вытеснялось возмущением. В итоге о работе Toy не сказано было ни слова, и разочарование еще долго жгло ему душу едкой крупицей щелочи.
Глава 22
Кеннет Макалпин
Раз в неделю студенты гуртом устремлялись в лекционную аудиторию на беседу по истории искусства. Настроение у всех было приподнятое, со всех сторон слышался обмен дружескими репликами: в потоке взаимных симпатий Toy казался себе грубым недвижным осколком скалы. Однажды он запоздал: возле двери было пусто, но лектор еще не появился. Помедлив у входа, он придал лицу выражение безразличия, сдвинул брови — как бы в легкой задумчивости — и вошел в зал. Его встретили взрывом смеха, кто-то крикнул: «Это был благороднейший из римлян!» На него глазели все: одни хохотали, другие ухмылялись. Раковину одинокой сосредоточенности, в которой он замкнулся, подхватила волна всеобщего веселья. Улыбнувшись, Toy спросил: «У меня что, нос зеленый?» — и опустился рядом со светлоусым студентом, к которому ранее проникся инстинктивной антипатией.
— Да нет, просто ты был похож на Цезаря, размышляющего над головой Помпея.
После лекции они вместе отправились в столовую. Студента со светлыми усиками звали Кеннет Макалпин.