Изменить стиль страницы

Но Пашенцеву непременно хотелось поговорить о приезжавшем в Соломки генерале, и потому он снова спросил:

— Как вы думаете, проскочили «виллисы» или нет? Огонь был плотный.

— Да, стреляли густо.

— По шоссе, по шоссе, по развилке…

— Думаю, проскочили все же. — Табола сказал неуверенно, но он точно знал, что «виллисы» проскочили; он разговаривал по телефону с командиром четвёртой батареи, стоявшей у развилки, и ещё посылал солдата на шоссе, который, вернувшись, доложил, что ни на полотне дороги, ни на обочине разбитых «виллисов» не обнаружено. — Думаю, проскочили… Не беспокойтесь, капитан, генерал сдержит слово, награда вам обеспечена.

Совсем не о награде думал Пашенцев, и эти слова подполковника были оскорбительными, но он промолчал; с тех пор как он побывал в окружении и лишился звания полковника, он привык молча переносить обиды; он был уверен, что Табола и тот заросший артиллерийский капитан под Малыми Ровеньками, на Барвенковском, — одно и то же лицо, и намеревался поговорить об этом, потому что генерал, конечно, хотя и заметил его, капитана Пашенцева, хотя и заглянет в личное дело, когда будет составлять наградную, все же неплохо, если кто-то третий подтвердит, какая сложная обстановка была тогда под Малыми Ровеньками, скажет и о приказе командующего Пятьдесят шестой армией генерала Подласа, — Пашенцев собрался поговорить обо всем этом, но разговора явно не получилось, и он с сожалением подумал, что напрасно завернул сюда, на наблюдательный пункт, что лучше бы прошёл мимо и уже был бы теперь на позициях третьей роты и пожимал руку Володину. Он решил встать и уйти, и только одно удерживало его — надо подкрепить левый фланг обороны, и, может быть, подполковник согласится выдвинуть в берёзовый колок взамен подбитых новые два орудия? И ещё нужно было согласовать кое-какие совместные действия, потому что батальон ослаблен, роты понесли большие потери, а сдать Соломки врагу и открыть его танкам выход к шоссе — это все равно что допустить прорыв обороны фронта. Но вместе с тем Пашенцева не покидала мысль, что ещё может подвернуться случай вспомнить о Барвенковском сражении; он словно чувствовал, что если не поговорит с подполковником сегодня, сейчас, то навсегда потеряет эту возможность, и потребуется много усилий, чтобы восстановиться в звании, в партии и снова получить под начало стрелковый полк. Ведь не он в конце концов виноват в том, что разыгралось тогда на Барвенковском плацдарме.

Едва Пашенцев начал говорить о левом фланге, о переброске орудий в берёзовый колок, как над Соломками появились немецкие бомбардировщики, и Табола предложил спуститься в укрытие — открытый в развалинах кирпичной школы и оборудованный под блиндаж подвал — и переждать там налёт.

Когда вошли, подполковник обернулся и сказал: — Не в пять накатов, не как у вашего майора, но, я думаю, мы не побежим отсюда, а?

В его зажатой ладони дымила трубка; на лице, обращённом к двери, к свету, Пашенцев заметил хорошо знакомую пренебрежительную усмешку. Но Табола, казалось, и не пытался скрывать своего пренебрежения, он ещё с минуту стоял так, лицом к двери, выжидательно оглядывая капитана, что тот ответит; он все ещё не мог забыть, как майор Грива, толстый, в белой нательной рубашке, бежал по огородам среди грядок зеленой капустной ботвы, и это паническое бегство, и трупы-калачики артиллеристов на площадке, артиллеристов, которые выкатывали орудие, чтобы спасти майора, и само орудие, разбитое, исковерканное, с отсечённым колесом и задранным к небу жерлом, вспомнившиеся теперь, вызвали новую волну негодования; трусость всегда оплачивается чужой смертью, а на войне — десятками, сотнями смертей; Табола не мог равнодушно смотреть на Пашенцева уже потому, что тот служил под командой майора, уже одно это раздражало артиллерийского подполковника; но была ещё одна причина, отчего он сейчас с неприкрытой неприязнью и насмешкой обратился к капитану, — он решил, что только боязнь потерять награду привела Пашенцева сюда, на наблюдательный пункт, иначе чем объяснить такое настойчивое желание поговорить о генерале? «И здесь, на войне, — шкурничество!» Теперь и смелость — контратака с восемнадцатью смельчаками — представлялась подполковнику по-иному, и он уже не верил в честность и искренность капитана; он даже не подумал, что может ошибиться, и не хотел вдаваться в подробности; вполуоборот смотрел он на Пашенцева и ожидал, что тот ответит.

Пашенцев едва переступил порог и стоял в тени, и только уши его, тоже побагровевшие, как и лицо, были освещены проникавшим в дверь неярким дневным светом; он сдержался и на этот раз, хотя стоило ему больших усилий, и лишь потому, что от него ждали ответа, негромко проговорил:

— Плохо воспитали.

— Воспитали… — повторил Табола и снова уже мысленно, но с большей усмешкой: «Плохо воспитали!…» Потом ещё раз повторил это слово, тоже мысленно, но с гневом; прежде чем начать деловой разговор с капитаном, он несколько раз прошёлся из угла в угол сырого, полутёмного, оборудованного под блиндаж старого школьного подвала.

О ней говорили разное: будто бы, когда ей было четырнадцать лет, она родила ребёнка, но никто ничего не знал, жив ли этот ребёнок и где он сейчас или умер; будто бы она с тех пор, с четырнадцати лет, с кем только не гуляла: когда ещё в Воеводской тюрьме были каторжане — с каторжанами, потом с надзирателями, потом с поселенцами; а когда однажды «Святая Мария», переименованная в «Красный трудовик», привезла в порт Дуэ не арестантов, а добровольцев, когда эти добровольцы разбили лагерь в Воеводской расщелине, перебралась в лагерь к лесорубам и теперь, как говорил старый поселенец из каторжан Карл Карлов, совращала молодых парней. О ней ходили разные слухи, даже такие невероятные, будто она на спор в одну ночь переспала с шестерыми надзирателями и выспорила золотой крестик, около четверти века болтавшийся на жирной надзирательской шее; этот крестик она всегда носила с собой, и, когда Табола впервые встретил её одну в лесу, у ручья, у огромного серого валуна, когда-то обожествлённого гиляками, а затем испещрённого именами арестантов (на валуне, между прочим, было высечено и её имя — Мария), когда впервые близко увидел её, полуобнажённую, в чёрных трусах и чёрном бюстгальтере, сидевшую на валуне и загоравшую под скудным сахалинским солнцем, — на груди её переливался искорками золотой крестик. Память бережно хранит события тех лет; в памяти они даже ярче, потому что из отдаления годов все прошлое окрашивается в романтические тона. Серый валун, белые ноги, спущенные к воде, тощая сахалинская лиственница, одна шагнувшая из леса на поляну, трава под ней тоже тощая и редкая, ещё никем не примятая, где потом Табола проведёт столько ночей с ней, Марией, будет целовать, обнимать её податливое тело, забыв обо всем, что говорили про неё, не чувствуя ревности, лишь утоляя пробудившуюся мужскую страсть; будет гладить её волосы, мягкие, пахнущие травой и хвоей, как эта ночь, как все вокруг на поляне, у валуна; где пройдёт его первая — его, а не её — брачная ночь, и он, охваченный искренним желанием сделать добро, предложит ей руку. Может быть, для того и создана молодость, чтобы совершать ошибки? Тогда, на Сахалине, Табола не думал об этом, — тогда он ещё только шагал в жизнь и ему ещё только суждено было познать её полюсы; он жил и мыслил, как тысячи юношей, его сверстников, тех самых парней и девушек, о которых теперь сложены песни, — комсомольцы тридцатых годов!

Все началось в тот день и час у валуна, когда Табола впервые близко увидел её; этот день не затерялся в памяти среди тысячи других, проведённых потом с Марией; что говорил он, что говорила она, — Табола в любое время мог повторить те грубые прощупывающие друг друга реплики, какими они обменивались при встрече:

— Парень ты видный, да мужского в тебе мало.

— А ты попробуй, испытай.

Она легко соскользнула с валуна, и, прежде чем Табола успел что-либо сообразить, руками обвила его шею, всем телом прильнула к нему, и он ощутил её колени, мягкий, дышащий страстью живот, тёплую грудь и губы, впившиеся в его губы; он все ещё держал руки в карманах, не решаясь, оттолкнуть или обнять эту прыгнувшую на него женщину, ещё не положил ладонь на её плечо, но уже физически чувствовал все изгибы её тела, талию, бедра: была ли это та действительная страсть женщины к нему, высокому бригадиру лесорубов, как потом говорила Мария, или была только игра, похоть опытной самки, может быть, в сотый раз решившей проверить своё искусство, — Табола всю жизнь не мог разрешить этот вопрос, он подумал об этом уже минуту спустя, у валуна, когда она снова сидела на сером камне и белые ноги её слегка касались воды; он вспоминал потом об этом десятки раз — и когда расписывался с ней у дуэского нотариуса, и когда увёз в Россию, и когда холодно, не говоря ни слова, ушёл из дома в одной капитанской шинели, презирая её, свою жену, презирая всех женщин на свете; он снова вспомнил об этом теперь, здесь, на Курской дуге, в Соломках, в сыром, полутёмном, оборудованном под блиндаж школьном подвале, где пережидал вместе с Пашенцевым воздушный налёт, и вновь с мучительной для себя болью подумал: что тогда, у валуна, было правдивым и что лживым? Отчего он женился на ней — из любви, из жалости, или было ещё что-то третье, стоявшее над, всем этим, — высший долг человека? Он хотел перевоспитать её, сделать честной и порядочной женщиной, женой., матерью. «Воспитание, воспитание, воспитание!» — эти слова Табола тогда слышал на каждом шагу; тогда говорили, что все должно перевернуться и перевоспитаться, вся страна, потому что грядёт мировая революция, и он, как тысячи его сверстников, брался засучив рукава все переворачивать и перевоспитывать, и судьба Марии стала, для него частью этой большой идеи. «Глуп тот, кто думает что из дерьма можно сделать конфету!» На другой день после встречи у валуна Табола уже был в Дуэ и выполнял. её поручение; в те часы, когда он ходил по городу, отыскивая в магазинах розовую шёлковую тесёмку — он не знал, что покупал тесёмку для золотого крестика, — Мария лежала на грязных тюфяках в объятиях старого поселенца, годившегося ей в отцы, трепала его чёрную бороду и, смеясь, говорила: «Выхожу замуж, придётся тебе поискать, другую». Но и после того как вышла замуж, все время, пока жили на Сахалине, ходила к бородатому поселенцу. Ей так хотелось, она привыкла к этому. Табола ничего не знал; он наверняка ничего не узнает до конца жизни. Напротив, сахалинские годы будут представляться ему самыми светлыми; вспоминая о Марии, он будет вспоминать только два дня — первый и последний, встречу у валуна, ночь под тощей сахалинской лиственницей и деревянный белорусский городок Калинковичи, квартиру с общим длинным коридором, дождливое осеннее утро и её в то утро, сонно разметавшуюся на кровати, розовую, счастливую своим особым женским счастьем, — она спала так, будто самая безгрешная женщина на свете; в то дождливое утро Табола вышел на крыльцо, раскурил трубку, поднял воротник шинели и пошёл, не оглядываясь, по выщербленному кирпичному тротуару, ещё не зная точно куда, но зная твёрдо, что уже больше никогда не вернётся сюда, в квартиру с общим длинным коридором. Он смотрел вниз, под ноги, на жёлтые листья, прибитые дождём к тротуару; улица вела к площади, к серому зданию, где размещался штаб части и штаб гарнизона, где он должен был сегодня получить приказ о назначении его командиром гаубичной батареи, — Табола уже побывал на батарее, гаубицы старые, на деревянных колёсах, и хотя бывший комбат сказал, что они, эти «старушки», участвовали в штурме Перекопа, все же тоскливо было принимать такую технику; но сейчас, шагая к штабу, он был рад своему новому назначению, и даже деревянные колёса у старых гаубиц казались ему теперь в тысячу раз ближе и роднее, чем то, от чего он уходил — от неудавшегося семейного уюта, занавесок, ковриков, картин дешёвых маляров на стенах, так нравившихся ей и так ненавистных ему, и от неё самой, сонно разметавшейся на белых простынях. Перед уходом он на минуту остановился у её кровати; золотой крестик, соскользнувший с её плеча, лежал отдельно, на подушке, маленький, жёлтый, когда-то около четверти века болтавшийся на жирной надзирательской шее, — Мария не снимала его, и Табола, в первые годы их совместной жизни горячо уговаривавший её бросить эту ненужную божественную безделушку, наконец смирился, привык и последнее время даже перестал замечать его, но теперь, уходя, смотрел именно на этот крестик с выгравированным изображением распятого Христа; он вдруг понял, почему Мария не послушалась и не сняла крестик — она не отказалась от своей прежней жизни; Табола вспомнил всю её сахалинскую биографию, и то прошлое, та почти невероятная история с надзирателями и крестиком, которую он слышал тогда в самых разных вариантах, и эта, из-за которой уходил сейчас, — эта была ещё грязнее и невероятнее, чем сахалинская, — пробудили в нем ещё не испытанное чувство гадливости к женщине. Он стоял и смотрел на неё, сонно разметавшуюся на постели, спокойную, счастливую своим особым женским счастьем, на её детскую улыбку на лице, и эта улыбка вызывала ещё большую брезгливость; он не хотел будить и не разбудил женщину, ставшую ему теперь совершенно чужой; и дверь прикрыл за собой осторожно, без стука, потом надавил и услышал лёгкий щелчок английского замка; когда вышел на крыльцо, швырнул ключ в мусорницу. Он шагал через площадь; сквозь сетку дождя ясно проступало серое здание штаба.