Этому возрасту — 14–16 лет — свойственно считать себя «умными». Действительно, сверстники Розанова жадно читали, обо всем спрашивали и вообще потенциально были «умные». Им казалось, что взрослые, которые редко брали книгу в руки, а больше играли в карты, кушали и «служили» (область, гимназистам вовсе неизвестная), неизмеримо менее умны, развиты и одухотворены, чем они.
Поэтому Некрасов своим «крепонек лбом» и «ударил по сердцам», сердцам 14–16-летних подростков, гордых и упоенных, восторженных и высокомерных, с такою «неведомою силой». «Теперь-то эти строки уже затасканы, — замечает Розанов, — давно известны и проч., и проч., и проч. Но ведь они когда-то в первый раз сказались, первый раз были услышаны!»
Некрасов говорил так, как говорит улица, простонародье, как говорят дети. В этом причина широкого усвоения его стихов, особенно после его смерти. Он на пятьдесят лет ранее сказал то самое, чем сверху донизу гудела русская печать перед 1905 годом, когда слово «бюрократ» и «бюрократия» стали бранными, «просто и кратко бранными» даже в языке детей. Об этом писали газеты: о том, что «бюрократом» ругаются даже дети и что дети говорят по губерниям и уездам: «Когда же начнут выводить бюрократов?»
Раньше писатели, от Фонвизина и Капниста до Гоголя и «натуральной школы», все же ждали «пробуждения совести» в бюрократе или чтобы его извне как-нибудь «преобразовали». Некрасов же сказал прямо: «Вон!» Это было гораздо проще, решительнее и короче. И история повторила этот возглас, тоже придя к идее «вон», а не «преобразования».
Переехав с семьей брата в Нижний Новгород, Василий попал не только в совсем другой город, но и в гимназию с иным духом и нравами. Главным источником различия была «близость столицы» (Москвы), до которой от Симбирска, казалось, «три года скачи — не доскачешь». А что такое «столица» в представлении провинциального гимназиста? Это средоточие, где «все делается», все думается раньше других мест России, где ужасно много «тайного», скрываемого и уже решенного, но что пока никому не известно…
Но в одном было безусловное сходство с Симбирском. И здесь Некрасов также заслонял всю русскую литературу. «Отчего Некрасов мне, да и всем, кого я знавал, становился с первого знакомства „родным“? — вопрошает Розанов. — Оттого, что он завязывает связь с ущемленныму нас, с болеющим, страдальческим и загнанным! Это было наше демократическое чувство и социальное положение. Все мы, уже в качестве учеников, были „под прессом“. Как члены семьи, мы были тоже „под прессом“. Семья тогда была суровее сложена, чем теперь, была суше и официальнее» [51] .
После Некрасова и «шестидесятников» было бы невозможно появление «Отцов и детей» Тургенева, замечает Розанов, было бы бессмысленно и неправдоподобно. Уже одна эта частность, по его мнению, искупает все «грехи» освободительного движения XIX века.
Однажды в воскресенье ученики нижегородской гимназии собрались в одном из пустых классов, решив «читать поэтов». Том стихов Некрасова принес Вася из библиотеки своего брата-учителя. Гимназисты, сидя на партах, развалясь и почти лежа, предались «музам»…
«Чт о читали, — не помню, — пишет Розанов. — „Подчеркнутого“ и „тенденции“ никакой не было. Ну, конечно, мы все были демократы, и Некрасов был весь демократичен; „правительство“, т. е. учителей гимназии и директора гимназии, мы, конечно, не любили, но все это лежало в нас как-то безотчетно… Стихи лились, мы смеялись и даже не курили. Вдруг оранье… Ну, конечно, сперва распахнулась дверь, и влетевший в нее Василий Максимыч, потрясая длинными волнистыми волосами, кричал на нас самым неистовым образом…
Мы были учениками старшей половины гимназии, а Василий Максимович, как надзиратель, естественно, имел в своем обладании и беспрекословном подчинении только младшую половину гимназии. Поэтому мы, не чувствуя решительно никакой вины в себе, не оказали ему, по крайней мере сразу, повиновения:
— Да чт о вы, Василий Максимович! Мы читаем Некрасова. Отчего же нам не читать Некрасова? А что пришли сюда, то оттого, что дома тесно, и там мешают дети и взрослые, т. е. мы бы им помешали, а здесь просторно!
Не говоря ни слова, он повернулся. А через две минуты влетел еще распаленнее:
— По Высочайшему повелению… Слышите, по Высочайшему повелению строжайше запрещено ученикам гимназий составлять ка-ки-е бы то ни бы-ло со-об-ще-ства!!
Гром так и гремел. Как я теперь понимаю, этот Василий Максимович был добрейшее и простейшее существо, „истинно русский человек“ без дурного оттенка, какой придан этому выражению политикой последних лет. Он не был зол, хитер, а только до чрезвычайности озабочен своею действительно каторжно трудною службою: стоять с минуты появления первого ученика в здании гимназии до выхода последнего ученика из нее в центре огромной толпы из пятисот человеческих существ и все это время, от 8-ми часов утра до половины четвертого вечера, безостановочно следить, чтобы в ней ничего не произошло особенного, исключительного, вредного, постыдного, дурного, опасного для здоровья, нравственности и вообще всяческого „благополучия“ учеников, как равно ничего вредного для „благосостояния“ гимназии…
И этого-то человека, коего благодушия и незлобия в нас не было и сотой доли, мы полуненавидели, полупрезирали, считая его грубым, сердитым и недалеким. „Грубым и сердитым“ — за то, что он „орал“, хотя какой же другой был способ говорить или вообще сделать себя слышным среди пятисот душ человек, из которых каждый тоже приблизительно „орет“ и, во всяком случае, никто ни малейше не старается говорить тихо…
— Да какое же „сообщество“?!! Мы читаем Некрасова…
— Не рассуждать!
— Да как же „не рассуждать“…
Он щелкнул пальцем по бумаге:
— Тут сказано: „никакие сообщества“, в том числе и „литературные чтения“… Потрудитесь разойтись!..
— Да мы идем, идем! Не понимаем: читали Некрасова — и нас гонят!
— Не рассуждать!
Что мы читали Некрасова, — он не подчеркнул. Вообще, он был вовсе не политик (лучшая черта во всяком педагоге) и только „наводил глянец“ на гимназию».
Позднее Розанов узнал, что «Высочайшее повеление», на которое сослался надзиратель, действительно было. Оно было издано после знаменитого «обнаружения политической пропаганды в губерниях и областях» в связи с «хождением в народ». «Строжайшие запрещения» собираться под каким бы то ни было предлогом (вспомним знаменитое чеховское: «Народ, расходись! Не толпись! По домам!») будоражили житейское море, создавая «неудобства» и жестокости, с ропота на которые и начинается «политика» в каждом. Как и всегда в России, благие политические действия властей имели прямо противоположные результаты. Но правительство этого никогда не понимало.
«Некрасовские чтения» в нижегородской гимназии прекратились, едва успев начаться, но после смерти поэта его имя и стихи, по наблюдению Розанова, стали «пробным камнем» для испытания политической благонадежности. «Сочувствуешь Некрасову» — значит, сочувствуешь «угнетенному народу» или «воображаешь народ в угнетении» и, значит, «способен на всяческое»… Напротив, кто равнодушен к поэзии Некрасова или, Особенно, враждебен ей, о том правительство полагало, что «этот субъект» не составит для него хлопот.
Розанов рассказывает историю из своих студенческих лет в Москве, когда он вдвоем с товарищем жил около Бронной, где они занимали небольшую комнату со столом. Где-то рядом по коридорчику жил огромный и радикальный студент-медик, совершенно бестолковый, даже, судя по некоторым спорам, тупой. По этому коридорчику у хозяйки жили и еще какие-то жильцы. Вдруг товарищ по комнате с большими предосторожностями сообщает Розанову, притом не дома, а на улице, идя вместе в университет: