В переписке с М. Горьким Розанов сокрушенно писал на склоне лет: «Эх, стар я, 50 лет, да и всегда был лежебока-созерцатель; смотрел на людей, мечтал, тоже ужасно мечтал, если хотите — мечтал даже и о волжских лесах (я родился на Волге), и о доброй барочке, своей, „со товарищи“, — а прожил байбаком, увальнем, мечты перешли в теоретизированье, в муку с вопросами, в борьбу — с идеями, и на это все ухлопал ось» [47] .
Жизнь в Симбирске и потом в Нижнем была для гимназиста Розанова обеспечена братом Николаем, в доме которого он жил. В известный час дня он входил в определенную комнату, садился на определенный стул, съедал две тарелки, жидкого и твердого, говорил куда-то в угол «спасибо» и возвращался в свою комнату. Спал, затем пробуждался, приходил опять на тот же стул в той же комнате и выпивал два, а при смелости и три стакана чаю, опять повторял в угол «спасибо» и, вернувшись к себе, зажигал лампу. «Да, завтра уроки, надо приготовить уроки». Раскрывал журнальчик, смотрел: «пятница» — такие-то уроки, и, припоминая пять учительских физиономий, вспоминал, что один учитель что-то как будто задал, но не прямо, а косвенно, второй велел что-то повторить, третий задал так много, что все равно не выучить, четвертый — дурак и его все обманывают, пятый урок — физика и будут опыты. И Василий облегченно вздыхал: «Значит, ничего не задано». Все пять книжек, по всем пяти урокам, клал друг на дружку и совал в угол стола, чтобы завтра не искать. «Значит, все готово к завтраму!» [48]
После этого с аккуратностью Акакия Акакиевича, человека исполнительного, он захлопывал журнальчик, всовывал его среди пяти книжек, чтобы завтра тоже не искать, затем повертывался к постели, брал на всякий случай катехизис или алгебру, засовывал меж листов палец и, спустив книгу к полу, как бы в истоме усталости или пламенного зубренья (на случай, если в комнату войдет брат) закрывал глаза… и моментально, фантастично уносился в мир грез, не имевший ничего общего не только с Нижним Новгородом и гимназией, но и с Россией, ни с чем…
И это было до утра. Утром же он вставал — тихий, скромный, послушный, опять выпивал два стакана чаю с молоком, брал приготовленные накануне пять книжек и шел в гимназию. Там он садился за парту и, сделав стеклянные глаза, смотрел на учителя, который в силу такой гипнотической внимательности объяснял не столько классу, сколько, в частности, ему. На математике так же смотрел на доску.
Семь лет подобного постоянного обмана, вспоминает Розанов, сделали то, что он не только внимательно смотрел на учителя, но как-то через известные промежутки времени поводил шеей, отчего голова кивала, но не торопливо, а именно как у вдумчивого ученика. Глаза при этом были чрезвычайно расширены (был ужасно счастлив в душе), и, словом, он безукоризненно зарабатывал «пять» в графе «внимание и прилежание».
Конечно, при этом он ничего не слышал и не видел. Когда его вызывали — это была мука мученическая. Но его безусловно любили все товарищи (и он их тоже любил), и едва произносилась фамилия «Розанов», как моментально спереди, сзади, с боков — все оставляли друг с другом разговоры, бросали свои дела и начинали ему подсказывать. Василий ловил слова и полуслова и отвечал на «три», на «четыре с минусом» или на «два с плюсом». Сам же он никогда и никому не подсказывал, потому что совершенно ничего не знал и притом ни по одному предмету.
Зато Василий много читал, увлекался Писаревым. В автобиографических заметках он вспоминал: «Брат был ценителем Н. Я. Данилевского и Каткова, любил свою нацию, зачитывался Маколеем, Гизо, Грановским. Я же был „нигилист“, во всех отношениях, и когда он раз сказал, что „и Бокль с Дрэпером могут ошибаться“, то я до того нагрубил ему, что был отделен в столе: мне выносили обед в свою комнату. Словом, все „обычно русское“. Учился я все время плоховато, запоем читая и скучая гимназией… Кончил я „едва-едва“, — атеистом (в душе), социалистом и со страшным отвращением ко всей действительности. Из всей действительности я любил только книги» [49] .
Происхождение своего гимназического «нигилизма» Розанов позднее объяснял следующим образом: в нижегородской гимназии, где ему ставили двойки по латыни, он увлекался книгой английского историка Генри Томаса Бокля «История цивилизации в Англии», переведенной на русский язык в начале 60-х годов. И невольно возникало сопоставление: Бокль подобен «по гордости и славе» Вавилону и даже странно было бы сравнивать его с нашими «Мининым и Пожарским», «скучными мещанами нашего закоулка».
Вспоминая свои настроения гимназических лет, Розанов говорит: «Я до тошноты ненавидел „Минина и Пожарского“ — и, собственно, за то, что они не написали никакой великой книги, вроде „Истории цивилизации в Англии“. Потом университет. „У них была реформация, а у нас нечесаный поп Аввакум“. Там — римляне, у русских же — Чичиковы» (266).
Отсюда розановский вывод о том, как зарождаются революционные идеи в России: «Как не взять бомбу; как не примкнуть к партии „ниспровержения существующего строя“».
Особое волнение в подростке вызывала поэзия Некрасова. Пушкина в те годы даже не вспоминали, Некрасовым же гимназисты зачитывались «до одурения», знали каждую его строчку, «ловили каждый стих» (26). Тридцать лет спустя Розанов рассказал об этом так, как будто все было лишь вчера.
В 70-е годы, когда он учился в нижегородской гимназии, Некрасов был властителем дум поколения чрезвычайно деятельного, энергичного и чистосердечного, которое в чем-то даже преувеличивало значение поэта («Выше Пушкина!»). Действительно, Некрасов тогда заслонил не только Пушкина, но до известной степени и всю русскую литературу. Толстого читали мало, а Достоевского совсем не знали. Щедрина читали люди постарше: чиновники, учителя. Но Некрасова любили решительно все, начиная с учеников третьего класса.
Некрасовскую «Колыбельную песню» Вася «распевал-орал» в своей комнате еще в Симбирске:
Ему доставляло удовольствие именно «орать» эту песню, громко, хотя бы в одиночку, без хора, что, конечно, было еще слаще.
«Тут было что-то „демоническое“, — вспоминает Розанов, — и читатель может представить себе, каким это маслицем текло по сердцу… когда я впервые, учеником 3-го класса, узнал это стихотворение и когда всюду сидели чванливые, гордые, недоступные чиновники, сидели такими мастодонтами, что, казалось, никогда и ничего их не сживет со света. Никто в то время и не надеялся „сжить“, хотя бы в отдаленном времени, и вообще казалось, что „царствию их не будет конца“. Ну, и тем слаще было орать»:
Отдельные строки стихотворения били как в цель:
Я подчеркнул строки, которые сияли таким брильянтом перед нашим возрастом 14–16 лет; мы страстно ненавидели «дворян», хотя едва ли знали хоть сколько-нибудь близко пусть бы даже одного-двух дворян. Точнее — мы о них «хорошо очень знали», но как негр Бичер-Стоу о «земледельцах-плантаторах»: знали издали, отвлеченно, что «от них все зависит, и они всем распоряжаются», и ни малейше не надо видеть «их скверные рожи», чтобы знать, что все тяжелое, что нас давит (а что в ту пору не давило — и действительнодавило?), устроено их кознями и бездушием. «Дворянин», как сословный ранг Российской империи, нам был вовсе неизвестен и ни малейше незанимателен: он, как и для поэта, совершенно сливался для нас с «барином», т. е. «крупным человеком», общественно- видным, служебно- значительным… И вдруг этих «бар-дворян» поэт попотчевал: