Изменить стиль страницы

Отсюда и возникал в Скребенском этот оттенок пустоты и никчемности, который чем дальше, тем больше пугал Урсулу. Ей казалось, что от нее требуется подчинение некой безнадежности. Ее одолевало ощущение близящейся катастрофы, и ощущение это все длилось. Она сделалась болезненно чувствительной, унылой, подозрительной. Увидев в воздухе одиноко летящего грача, она путалась: это было дурным предзнаменованием. Дурные предчувствия, черные мысли были в ней так сильны, что она ходила приглушенная, погасшая.

Но в чем, собственно, дело? Самое худшее — это если он уедет. Но почему это так страшно для нее, чего она боится? Она не знала. Но темный ужас сковывал все ее существо. Вечерами, выходя из дома, она видела звезды — большие, сверкающие, и они казались ей страшными, днем же она постоянно ждала какого-нибудь несчастья, нападения на себя, атаки.

Он написал в Марш, что будет отправлен вскоре в Южную Африку, но до этого он вырвет денек, чтобы провести его в Марше.

Как в мучительном страшном сне она ждала в нерешительности, неопределенности. Она ничего не знала, ничего не могла понять. Лишь чувствовала, как напряженно дрожат в ожидании все нити бытия. Иногда бродя по округе, она плакала, глухо повторяя себе самой: «Я люблю его. Я очень сильно его люблю».

Он приехал. Но для чего? Она глядела на него в ожидании какого-нибудь знака. Но знака не было. Он даже не поцеловал ее. Он вел себя любезно, как обычный знакомый. Пусть это личина, но что скрывается за ней? Она все ждала его, ждала, когда он подаст знак.

Так они провели целый день, колеблясь и избегая контакта, весь день до самого вечера. Вечером он со смехом заявил, что через шесть месяцев вернется и тогда все-все им расскажет, обменялся рукопожатием с ее матерью и отбыл.

Урсула проводила его по аллее. Вечер был ветреный, тисы кипели кронами и дрожали, со свистом рассекая воздух. Казалось, ветер вихрем завивается вокруг труб и церковной колокольни. Было темно. Ветер дул в лицо Урсуле, облепляя материей ее руки и ноги. Он вздымался и набухал сжатой в комок жизненной силой. И ей казалось, что она потеряла Скребенского. Среди настойчивых и могучих вихрей этой ночи он словно пропал.

— Где ты? — спросила она.

— Я здесь, — отвечал бесплотный голос. Нащупав его во тьме, она прикоснулась к нему.

— Антон? — окликнула его она.

— Да, — отозвался он.

В темноте она обняла его, опять ощутив, как прижимается к ней его тело.

— Не бросай меня — возвращайся, — сказала она.

— Хорошо, — ответил он, не размыкая объятий.

Но мужчину в нем уязвляло сознание, что чары его на нее не действуют, что влияние его ослабло. И ему хотелось уйти, оторваться от нее. Его тешила мысль, что назавтра он уезжает, что его жизнь теперь сосредоточилась в другом месте. Он жил теперь не здесь, и то, вокруг чего вертелась вся его жизнь, Урсуле теперь не принадлежало. Она была другой, между ними наметилась брешь. Их миры были враждебны друг другу.

— Ты вернешься ко мне? — все повторяла она.

— Да, — отвечал он. И он верил в то, что говорил. Но это было похоже лишь на выполнение обещания и ничуть — на стремление воплотиться.

И поцеловав его, она ушла в дом, растерянная. А он рассеянно, задумчиво зашагал в Марш. Свидание с ней принесло боль и угрозу. И он отпрянул, инстинктивно пытаясь забыть, освободиться. Ибо она маячила перед ним, как ангел перед Валаамом, преграждая ему путь мечом, увлекая в пустыню.

На следующий день она отправилась на станцию проводить его. Она глядела на него, обращалась к нему, но он был такой чужой, отсутствующий, такой отсутствующий. И при этом — собранный. Она решила, что отсутствует он именно из-за этой собранности. В нем чувствовалась странная пустота.

Урсула стояла рядом, и ему было неприятно видеть безмолвное бледное лицо. В ней ощущался какой-то стыд, таилась какая-то неловкость, мертвенная холодность, которой она стыдилась.

На станции они являли собой заметную и живописную группу: девушка в меховом капоре и накидке поверх оливково-зеленого платья, бледная, напряженно-учтивая и молодая, замкнутая, упрямая; по-военному молодцеватый молодой человек в мягкой шляпе и тяжелом пальто, с лицом тоже сдержанно-бледным и казавшимся еще бледнее по контрасту с лиловым шарфом; вся фигура его выражала безучастие; и мужчина постарше, в модном котелке, низко надвинутом на темные брови; лицо последнего было румяно и спокойно, и все в его облике говорило о здоровом безразличии, равнодушии к своей роли вечного зрителя, хора и наблюдающей стороны в драме, которой была лишена собственная его жизнь.

Быстро подошел поезд. Сердце Урсулы дрогнуло, но сковывавший ее лед был слишком крепок.

— До свидания, — сказала она, поднимая руку, и засмеялась особым своим смехом: безрассудным, ослепительно неожиданным.

Когда, наклонившись к ней, он ее поцеловал, она удивилась — он должен был лишь пожать ей руку.

— До свидания, — опять повторила она.

Он поднял свой чемоданчик и повернулся к ней спиной. Возле поезда образовалась сутолока. А, вот он, его вагон. Он занял свое место. Том Брэнгуэн закрыл дверь, засвистел свисток, и двое мужчин пожали друг другу руки.

— До свидания и счастливо, — сказал Брэнгуэн.

— Спасибо и до свидания.

Поезд тронулся. Скребенский, стоя у окна, махал рукой, но словно не замечая двух свои провожатых: девушку и румяного, чуть ли не по-женски нарядного мужчину. Урсула махала платком. Поезд набрал скорость, он отдалялся, становясь все меньше и меньше. Но он был еще долго виден, так как шел по прямой. Потом столбик белого дыма растаял, и осталось лишь пятнышко хвостового вагона. А она все стояла на платформе, чувствуя лишь пустоту. Губы ее невольно задрожали, хотя плакать она и не хотела — на сердце был мертвенный холод.

Дядя Том отошел к автомату купить спичек.

— Конфет хочешь? — спросил он, оборачиваясь. Лицо ее было залито слезами, и она делала странные движения ртом, пытаясь овладеть собой. Но сердце ее не проливало слез, оставаясь холодным и черствым.

— Тебе каких, любых? — настойчиво вопрошал дядя.

— Хорошо бы мятных леденцов, — отвечала она своим обычным голосом, несмотря на то, что лицо ее кривилось от слез.

— Давай-ка в город съездим, — сказал он и, быстро подхватив ее, увлек в поезд, шедший в направлении города. Там они пошли в кафе, и, сидя там за кофе, она разглядывала прохожих на улице, грудь саднило от незаживающей раны, а в душе царила холодная невозмутимость.

И эта холодная невозмутимость надолго поселилась в ней. Как будто душу ее сковало разочарованием, тяжким неверием. Что-то в ней остыло, затвердело. Она была слишком молода и слишком сбита с толку, чтобы понимать, что с ней происходит, и даже отдавать себе отчет в том, как она страдает. И она была чересчур уязвлена, чтобы сдаться.

Случались и глухие приступы страдания, когда она желала его и стремилась к нему. Но с момента его отъезда в ней обнаружился своеобразный дар пророчества. И все свое страдание, всю свою страсть и подавленное желание она обратила к нему.

Она завела дневник, в который записывала разрозненные мысли. Так, видя на небе луну, она с тяжелым сердцем писала: «Будь я луной, я бы знала, куда мне опуститься».

Эта фраза так много говорила ее сердцу, она вложила в нее столько молодой тоски, молодой страсти, желания. Куда бы она ни шла, она всем сердцем взывала к нему, вся дрожа от неутомимой тоски, светлая, теплая сторона ее души рвалась к нему постоянно и бесконечно, и в душе, в мечтах она всегда его находила.

Но кто он и где его обиталище? А обитал он лишь в ее желании.

Она получила от него открытку и сунула ее за пазуху. Но, по правде, открытка для нее мало что значила. Через день она ее потеряла и даже думать забыла о ней, а вспомнила лишь спустя какое-то время.

Потянулись одна за другой долгие недели. Военные сводки были безотрадными. И ей казалось, что все в мире враждебно и ополчилось против нее. Но в ней самой, в какой-то части ее существа, царили холод и неизменное безразличие.