— Бабушка, ты чего вздохнула так горестно? – повернулась к Ольге Андреевне от мойки Василиса. – Вспомнилось что–то?

— Да так, Васенька, ничего… — встрепенулась Ольга Андреевна. – Ты меня подвези–ка лучше к воде, я сама посуду помою. А то не намылась ты ее на работе за двадцать–то часов!

— Ой, да ладно… — легко махнула рукой Василиса и вздохнула украдкой. – Подумаешь, три тарелки да три чашки…

 ***

2.

 Да уж, подумаешь… Это сказать легко и рукой махнуть легко, а вот стоять почти сутки над нескончаемыми жирными тарелками в горячем пару моечной, это уже ой как не подумаешь. Иногда и в глазах серо–мутно становится, и тошнота подступает от усталости, и хочется изо всех сил не надраивать эти проклятые тарелки мыльной рекламно–прекрасной жидкостью, а колотить их об пол столько, сколько сил хватит…

 Только бабушке знать об этом вовсе даже не обязательно. Бабушкину нервную систему надо оберегать, охранять самым строжайшим образом от любых стрессов и переживаний, иначе она, эта ее нервная система, так и не образумится никогда, и не даст никакой надежды на бабушкино от инсульта выздоровление, на вожделенную положительную динамику в убитых проклятым параличом мышцах. Явления этой самой динамики они с Петькой и приходящей к ним в дом через день массажисткой Валерией Сергеевной давно уже ждут изо дня в день, как чуда, как спасения, как благодати божьей…

 В это кафе Василиса устроилась сразу после выпускных школьных экзаменов, буквально на следующий день, потому что бабушкина болезнь к тому времени уже успела съесть все их денежные скромные припасы, а массаж, по утверждению Валерии Сергеевны, никак прекращать было нельзя, ну ни при каких обстоятельствах – хоть земля с небесами пусть треснут да разверзнутся в одночасье. Так что с работой Василисе, можно сказать, даже и повезло. Ее сначала вообще официанткой взяли, и два месяца ровно она проходила по большому залу кафе в нелепо смотрящемся на ее крупно–несгибаемой фигуре легкомысленном фартучке с оборочками и белой заколке–короне в волосах, как того требовали дурацкие правила, ностальгически привнесенные еще из той жизни в эту хозяином кафе, нестареющим вертлявым шустрячком Сергеем Сергеичем, в народе называемом просто Сергунчик. Сколько было ему лет на самом деле, никто толком не знал. Может, сорок, может, меньше. Может, шестьдесят, может, больше. Был он без дела шумноват, очень прост и нахален - рубаха–парень такой, весело и со вкусом стареющий.

 Василису Сергунчик сразу невзлюбил за непонятную ее отстраненность от коллектива, молчаливо–гордую сосредоточенность и за раздражающе–правильно поставленную речь. А после того, как пару раз на нее пожаловались посетители, и вовсе перевел в судомойки. Оказалось, не понравилось посетителям, как она у них заказ принимает. Сказали, будто дискомфортно им отчего–то. Будто они не в дешевой кафешке свои отбивные просят им принести, а где–нибудь в Виндзорском замке пристают униженно к ее высочеству с глупостями всякими недостойными…

 Так она и оказалась в судомойках. А что делать – выбора у нее не было. Зато рядом с домом – дорогу только перейти, нырнуть в спасительную арку, потом во двор, и все. И она дома. И с одеждой зимней можно ничего не придумывать, голову себе не ломать – все равно купить не на что. Зато следующий день после этого ада – свободный. День–рай. День с бабушкой, с Петькой, с самой собой. Да и ад этот, если разобраться, не совсем уж и ад… Василиса к нему и попривыкла как–то. Опять же, можно себя не насиловать, не «отслеживать лицо», как Сергунчик говорит, не улыбаться по–официантски мило и подобострастно–приветливо - все равно не получается у нее. А можно, наоборот, отвернувшись к своим грязным тарелкам от всего этого суетливо жрущего и пьющего безобразия, распрямить спину, гордо вытянуть шею и даже представить на себе чего–нибудь необыкновенное – малиновый берет, например, с большим страусиным пером: кто это там, мол, в малиновом берете, с послом испанским говорит… А можно и в прошлую свою жизнь нырнуть хоть ненадолго. Надолго нельзя – потом обратно возвращаться тяжело очень. А вот на каких–нибудь полчасика вполне даже можно – вспомнить про папу, маму, про прежнюю свою школу… Очень хорошая была школа. Она тогда по наивности своей полагала, что все школы только такими и бывают, в которых учителя внимательны, заинтересованы и доброжелательны, что свежевыжатый сок на перемене, стильно–удобная униформа и физкультура в бассейне – обязательная такая, для всех одинаковая школьная атрибутика. И очень была удивлена, когда обнаружила вдруг, что в следующей школе, в которую ей пришлось идти после катастрофически–быстро свершившегося своего сиротства все совсем, совсем не так… Странно и дико было ей на первых порах наблюдать, как кричит на учеников задерганная, плохо одетая учительница, как злорадно–торжествующе посматривают в ее сторону девчонки–одноклассницы, как ругаются они так, что уши режет, со взрослым уже смаком через каждое слово, как бьются гордо и в одиночку редкие умники–отличники, пробивая себе через эти тернии дорогу к хорошему аттестату… Так и не смогла она привыкнуть за два года к новой школе, и не подружилась ни с кем, и аттестат получила средненько–плохой, четверочно–троечный. И не в том даже дело было, что интерес к учебе пропал. Да и не пропадал он никуда, просто трансформироваться не сумел удачно. Не хотела она вот так учиться, и все тут. Да и времени особо не было опомниться, выскочить как–то из круговерти горестных событий…

 А вот у Петьки, слава богу, мягче гораздо все переустройство жизни произошло. Его вообще в школе любят, и друзья сразу какие–никакие появились, и даже влюбиться уже успел в одноклассницу, в Лилю Колокольчикову. Василиса, правда, эту Колокольчикову пока не видела, но за Петьку все равно страшно рада была. Побаивались они с бабушкой за него поначалу – он мальчишка мягкий, искренний, открытый, к миру этому жестокому всей душой наивно повернутый… А он ничего, молодцом оказался, все по–взрослому, по–философски принял. И даже бегство материнское. Хотя, может, и страдает потихоньку, конечно. Даже и наверняка страдает, не признается только. Когда от матери письмо очередное приходит, запирается в своей комнате и читает его там подолгу, и плачет, наверное. Он вообще очень на мать похож, и характером, и внешностью своей ангельской – те же распахнутые миру светло–зеленые глаза, те же пушисто–вьющиеся, с золотым праздничным отливом густые волосы…

 А вот Василисе материнской красоты не досталось ни капельки. Своим высоким ростом и некоторой неуклюжестью она напоминала давно вышедшую из формы, слегка поправившуюся манекенщицу, которую, как ни бились, так и не научили ходить правильно, потому как несмотря на прямую всегда спину и гордо вытянутую шею, она упорно косолапила при ходьбе и некрасиво размахивала руками, и была совсем не ухожена лицом. В общем, не совсем была сексуальной, вернее, не сексуальной вовсе, не получалось у нее этого старательного выпячивания наружу плотской своей красоты. Бог таких талантов не дал. Но в то же время было в этой девушке что–то особенное, может, более основательное, чем пресловутая эта сексуальность, что заставляло на ней задерживать взгляд. Пусть не для того, чтоб полюбоваться ею по–мужски одобрительно, но все же останавливало. Сила, может, какая ее внутренняя. Сила отцовской основательно–крепкой породы - с широкой мужской костью, высоким ростом, с мощным разворотом плеч, с грубо, даже топорно вырезанными чертами лица, будто природа, ее создавая, торопилась куда–то и недозавершила–недоделала это тонкое дело: глаза прорезала глубоко, а форму им придать поленилась, оставив вместо нее только узкие монгольские щелочки, и нос тоже будто в три приема слепила, и над губами не особо пофантазировала - очертила резко, по–мужски угловато, без особых там женских изгибов–прелестей. Какое–то монголо–европейское лицо получилось. Совсем без женского мило–кокетливого обаяния да очарования, но и далеко не простецкое. Отцовское, в общем, лицо. Василису устраивало. Хотя мама, она помнит, частенько вздыхала, на нее в детстве глядючи, и приговаривала чего–нибудь эдакое, вроде «…учись хорошо, Васенька, тебе обязательно надо умненькой быть…» Сама–то она всегда в писаных красавицах числилась, в любом возрасте – вся из себя такая воздушно–нежная фея из сказки про Золушку, созданная будто только для дорогого комфорта, для украшения жизненного. Она ж не виновата, что комфорт этот взял да и развалился в несколько дней… А по–другому, чтоб не украшением, она жить просто не умеет, не научил ее никто, да и необходимости такой не было. Она, когда в восемнадцать лет замуж за отца выскочила, сразу попала в довольно обустроенный и добротный по тем временам быт профессорской семьи своего молодого мужа, а вскорости уже и Василису родила – когда же было ей учиться–то? Да никто особо на этом и не настаивал. Тем более, когда Василиса подросла, она еще и Петечку родила. А потом и вовсе незачем стало, потому как отец, по–умному вычислив и упредив грядущие в стране перемены, быстро пошел в гору и вскоре смог обеспечить своей разросшейся семье уже довольно основательный, соответствующий новому времени комфорт, в который мама всей своей неземной и воздушной красотой очень, ну просто очень органично вписалась. Прямо как тут всегда и была. Теперь вот так же и в немецкий свой комфорт быстренько вписалась, если судить по частым ее письмам, в которых она расписывает свое новое житье–бытье. Такое чувство, что она каждый день их пишет, письма эти…