— Ты не в ладу с собой, — сказал Аэций. (Сказал? Это слово не имело смысла. А какое? Пусть будет «сказал»). — Тебе не повезло. В своем трехмерии ты существуешь сразу в нескольких телах. Какой ты на самом деле? Кто?
Действительно, кто я? Я ненавидел себя за то, что погубил великую нацию, которая без таких инородцев, как я, не наделала бы глупостей и бед, не изводила бы себя в гражданской войне и за проволокой ГУЛАГа, не стала бы апатичной нацией застоя. Но я ненавидел себя и за то, что не мог понять: нет такой нации, которую можно свести в пути какими бы то ни было кознями. Теперь-то я знал это: люди — единое существо, и лишь при поверхностном — трехмерном — исследовании судьба народа в любое время зависит от внешних обстоятельств. Народы, нации — многочисленные пальцы одной руки, и рука эта пока напоминает руку сумасшедшего, пальцы ее отбивают безумную дробь, не заботясь о ритме.
Я ненавидел себя за то, что распял моего бога Христа, и ненавидел себя за то, что искал врага вовне, а не в себе, ибо нет для человека, народа, нации врага более страшного, чем он сам. Самая большая опасность — не заметить опасности. Самый большой грех — не видеть собственного греха. И самое большое счастье — знать себя не только героем, но и смердом, гадом, рабом. Только сказав себе «Я раб», можно найти силы расправить плечи и вырваться на свободу.
Два моих трехмерных тела — Лесницкий и Зайцев — все еще были неподвижны, и то, что называют телепатией — выход на единое подсознание человечества, — свяжет теперь их навсегда.
Я — человек. И смогу заняться тем, чем должен заниматься человек разумный, осознавший, что он — часть Мира и что от его мыслей и действий может измениться не только он сам, не только дом его, не только ближайшее окружение, но вся Вселенная.
Я сместил себя во времени — на двести лет вперед, в измерение, где был частью общей памяти человечества. И стал болью. Я не представлял, что памяти может быть больно — так! Боль памяти о людях, погибших на всех континентах Земли в один день и час, в один миг — из-за того, что предки их совершили глупость. В двадцать первом веке ученые открыли многомерность Мира и решили, что теперь могут обойти запрет теории относительности. Полет к звездам сквозь иные измерения! Напролом! Как это обычно для людей
— если идти, то напролом. Они построили машины для перехода между измерениями. Что ж, звезд они достигли. Но Мир един, и прорыв его сказался лет через сто, когда возвратная волна — боль Мира — достигла Земли и слизнула почти половину ее поверхности…
Теперь, когда я узнал, какие ошибки и преступления человечество совершит в будущем, когда я узнал о хаосе две тысячи тридцатого, о войне две тысячи восемьдесят первого, о том, как будут отравлены синтетическими продуктами два поколения людей в середине двадцать первого века, о национальных движениях по всему миру в конце двадцатого, когда я узнал даже время смертного часа человечества, когда я все это узнал, главным оказался единственный вопрос: что же мне делать? Что делать, Господи, чтобы ничего этого не было, что делать, Господи, сороконожке, застывшей в своем движении и не знающей, с какой ноги сделать следующий шаг?
Я и Патриот с ужасом смотрели в себя и не понимали, как мы могли допустить, чтобы в пятидесятых погиб физик Мильштейн, открывший многомерие и не успевший в него погрузиться. Я — Лесницкий, сидевший на корточках около газетного киоска, медленно поднял голову, и я — Зайцев, сидевший за столом в своей ленинградской квартире, медленно поднялся на ноги, и эти невинные движения вызвали отклик во всем моем многомерном теле: совесть Лукьянова чуть всколыхнулась, и следователь написал протест на постановление Тройки, но это не сохранило жизнь Мильштейну, подсознание убийцы Лаумера выдало «на гора» новый блестящий вариант операции, а подсознание общества…
Я не хочу, не могу, слышите, это слишком сразу, помогите, Аэций, монах, Алина!.. Господи, ты тоже, есть ты или нет тебя, — помоги!
Что сделаю я для людей? Что смогу?
СУДЬБА
Я сидел на корточках у газетного киоска, сердце билось о ребра, перед глазами плыли разноцветные круги, но голова была ясной, будто кто-то влажной тряпочкой протер все мои мозговые извилины, и мысль, едва включившись, была четкой и последовательной.
Две минуты одиннадцатого.
Что дальше? — подумал я. Легче мне от того, что я знаю правду о самом себе? Мне не нужен был теперь шнур, чтобы почувствовать, как в квартире на Васильевском острове Зайцев смахнул со стола крошки, оставшиеся после завтрака, и тоже вслушался в себя, не зная, как жить дальше.
Погоди, — сказал я. — Ты — это я. Не бойся. Ты ошибался. Теперь мы справимся.
Я брел по переулку, ноги были ватными, тумбы, колонны, я был памятником, сошедшим с постамента. Тяжело.
Что делать? Стать прорицателем, как Ванга? Я могу. Ванга не знает, откуда в ней представление о будущем, она заглядывает в себя и видит только часть реальности, смутные образы, потому что истинного знания в ней все же нет. Я могу больше, но не хочу.
Я могу лечить, как Джуна, которая тоже ощутила лишь часть себя, только часть, и не поняла истинной многомерной сути человека. Я могу больше. Но не хочу.
Я шел мимо витрин продовольственного магазина, пустой витрины с огромной колбасой из папье-маше — настоящей колбасы в этом магазине не было уже несколько месяцев. Я шел мимо очереди, исчезавшей в дверях магазина «Изумруд». «Как повысилось благосостояние наших людей, — подумал я, — надо же, очередь за драгоценностями!» У меня никогда не возникало этой проблемы, с моими ста восемьюдесятью в месяц я мог жить спокойно.
Что же делать мне в наше смутное время, когда на каждого ортодокса приходится три реформатора, готовых сокрушить все и всех? Я не хочу крушить, не хочу быть Патриотом, потому что никакой чужой народ не может сделать с моим то, что способен он сам сотворить со своей судьбой. Не хочу быть ни убийцей, ни следователем, ни даже обществом или Вселенной.
Я дошел до знакомого сквера, в аллее бегали малыши, две воспитательницы неопределенного возраста тихо беседовали, сидя на скамейке, не обращая внимания на ребятишек. Двое мальчиков бегали за третьим, плачущим, и кричали: «Турка! Турка!»
Я остановился. Господи, кто же — мы? Ведь есть подсознание и у нашего, потерявшего себя общества, и это подсознание тоже кому-то принадлежит. Человеку? Неужели — человеку? Или монстру с иной планеты? Динозавру из мезозоя? А может, наоборот — замечательно разумному созданию из далекого будущего, и для него темные инстинкты — лишь возможность на какое-то время ощутить себя не стерильно чистой мыслящей машиной, но существом эмоциональным, глубоко чувствующим?
Я присел на край скамьи. «Каждый из нас, — подумал я, — приговорен природой к высшей мере наказания, ответственности за весь Мир. Но жить с ощущением приговора невозможно. Невозможно приговоренному улыбаться рассветам».
Куда мы идем? Аэций, монах, Алина — знаете ли вы, куда мы все идем?
Пожалуй, свой путь я знаю. «Турка! Турка!» «Проклятый ниггер!» «Бей жидов!» Не хочу. Не будет этого.
От волнения мне показалось, что я забыл формулу погружения. Слова метались в пространстве мыслей, раскаленный обруч все теснее охватывал голову, и я знал, что делаю это сам — в пространстве совести.
Аэций встретил меня радостным возгласом, он ждал меня.
— Я не могу так жить, — обратился я к римлянину. Я не мог представить его себе целиком во всех измерениях, да это было и невозможно, Аэций явился передо мной в доспехах и шлеме, будто стоял, расставив ноги, в строе «свинья».
— Как — так? — удивился Аэций, и от его движения в одной из галактик местного скопления взорвалось сверхмассивное ядро.
— Люди убивают друг друга, — сказал я. — Люди! Убивают! Друг друга!
Я видел Мир своими глазами, и глазами Патриота Зайцева, и еще чьими-то, о ком прежде не имел представления; я должен был отыскать существо, чьим измерением совести стал мой мир, я должен был сказать, что я о нем думаю.