Изменить стиль страницы

— Какая серость назвала это кафе «Минуткой»? — нарушил я молчание, когда мы вошли в парк.

— Ты прав, надо было назвать его «Вечность», — улыбнулась она.

— Так о чем же сказка?

— Обо мне, конечно. И немножко — о тебе. Помнишь Аттиса? Он сейчас здесь, вокруг нас — в этих деревьях. Потому что любовь — вечна, она — во всем.

Женщина — берет и возвращает, а мужчина обречен только давать: в этом его сила и слабость, это его наказание и блаженство, в этом его миг и вечность. Я нарисовала Аттиса с единственной целью — вернуть ему возможность любить. Я писала его днем и ночью, замешивая краски на слезах умиления и ревности, я называла его самыми нежными словами, вырисовывала каждый волосок и каждый изгиб. И Великая Матерь Кибела, давно осознавшая ужас некогда сотворенного ею, оживила Аттиса.

Но счастье Пигмалиона не повторилось; я слишком рано возжелала Аттиса, возжелала, не дорисовав до конца. Мне было семнадцать лет. И если уж мастера пририсовывают фиговые листики, то что говорить обо мне? И тогда я нарисовала себя — рядом с ним. Не знаю, как им живется — о своих грехах стараешься не думать, тем более — не усугублять их. Но раз в год я должна в знак благодарности Кибеле приносить священную жертву. Каждый раз — новую, вливающую жизнь в них: в Аттиса и в меня, семнадцатилетнюю. Иначе они так и останутся на холсте, а я… я умру от любви к нему. Вот и вся сказка, в которой были и ты, и я, и они.

Ошеломленный тем, что давнее наваждение было все–таки явью, я с трудом осознал, о чем же хотел спросить Маргариту:

— А эти — с крыльями, с хвостами?

— Помнишь! — удовлетворенно констатировала она. — Они — тоже с моих картин, но они — лишь символы культа, ведь в празднике возрождения должна принимать участие вся природа — и птицы, и звери, и рыбы, и травы.

— А ты — куда исчезла ты, и что значит та картина в кабаре?

— Я? Ты разве еще не понял? Вот на ту самую картину и исчезла — иначе я бы постарела еще на год. Вернее — тело ушло на холст, а душа… Ей ведь не прикажешь, где жить. Кстати, ты зря забросил гитару. Помнишь, как у дяди Сержа тебя каждый вечер просили петь романс:

Ушел очарованья дивный свет,

и стала жизнь не розовой, не красной,

и не зеленой — стала жизнь напрасной,

как мой, тебе подаренный портрет.

Как будто обо мне. А на самом деле, Жанно, о ком ты его написал? Кого любил и разлюбил?

— Я не скажу тебе, не проси.

— Ну и правильно. Не говори, хотя я все равно знаю. Слово убивает чувства.

Мы долго шли молча. Я думал о Маргарите, о том, что она тревожит во мне какие–то давние, юношеские чувства; думал о бывшей жене, с которой мы прожили всего восемь месяцев, а затем глупо расстались из–за того, что хотели всего сразу, а надо было запастись терпением и медленно понимать друг друга. Теперь–то до меня дошло, что семейная жизнь — это не только постель, но и, представьте себе, дружба, и интерес к ее делам, и понимание ее увлечений, пусть даже они кажутся странными. Может, и она теперь поняла это? Бог весть — мы уж год как не виделись и не перезванивались. А зря: ей, может, гордость не позволяет, женщина все–таки, а мне что, лень было телефонную трубку поднять?

От размышлений отвлек голос Маргариты:

— Ты зря переживаешь, Жанно, она часто гуляет по этой же самой аллее.

— Кто? — не сразу сообразил я.

— Она, которую ты называл — жена моя Женя. Сегодня ее нет, значит, завтра обязательно будет, я обычно встречаю ее в это же время, когда прихожу к Аттису. А мне пора. Теперь мы уже точно не увидимся с тобой.

— Почему?

— Потому, что теперь ты меня уже не забудешь. И каждое твое воспоминание обо мне — это встреча. Зачем же другие? Ты все не привыкнешь, что я живу по своим законам. Прощай, мой мальчик, лишь напоследок поцелую тебя — на глазах у вечернего леса. Позволишь?

…Как медленно и плавно поднимаются ее руки, заплывая за мои плечи; так томно изгибается длинная шея; как беззвучно струятся назад белокурые волосы и как призывно открываются губы, похожие на лепестки роз!

Но почему я отвечаю ей, этой прелестной колдунье, этому случайному миражу?

Почему мне так хорошо, так приятно растворяться в ее влажных теплых губах, прижиматься к ее упругой, через платье вздрагивающей груди? Ну еще, еще немного, еще хотя бы краткий миг блаженства и сладострастия!..

А — Женя?

Я покачнулся и чуть не упал на сохнущую траву — будто исчезла точка опоры. И вдруг с каким–то непонятным облегчением захохотал, представив, как смотрюсь со стороны — обнимающий самого себя и страстно целующий воздух.

Только деревья шумели в ответ, постукивая веткой о ветку.

От этого шума я и проснулся: он доносился через распахнувшееся окно.

Глядя на стену сквозь полуприкрытые веки, я продолжал наслаждаться вкусом недавнего поцелуя на губах. Чем отчетливей проявлялась мысль о том, что пережитое было лишь сном, тем сильнее растягивались в улыбке губы.

Однако, странный, право, сон: даже во сне, получается — приснилась Маргарита, которая заставила меня вспомнить ту Маргариту, которая, в свою очередь, тоже когда–то привиделась. Ну и загадки памяти!

Кстати, что она там говорила о гитаре? Надо хоть пыль с нее вытереть, кормилица все–таки бывшая. Да и пальцы размять не мешает, а то скоро сгибаться перестанут. Хорошо, что она напомнила про этот романс, я думал, что совсем забыл его. Как там дальше?

Ушел очарованья долгий свет.

Свеча горела, и свеча погасла,

И кончилось в лампаде нашей масло,

Которого в помине нынче нет.

И все ж, Господь, убереги от бед

Ту, чьей душою был я очарован,

Чей лик мне в сердце до смерти вмурован,

Как вечный след былых ее побед.

Какая все–таки неизъяснимая прелесть кроется в самом воспоминании собственной, надолго забытой мелодии! И звучит–то она, рождаясь из глубины души, и льется без единой фальшивой ноты, и наполняет сладостным упоением: мол, ведь это я сочинил, я, сам, и — когда еще!

И что за наслаждение: стоять в таком вот настроении под душем, чувствуя себя здоровым, сильным, готовым к жизни и даже немного счастливым.

Завернувшись в длинное полотенце и на ходу промакивая мокрые волосы, я направился было на кухню, чтобы поставить чайник, но большое коридорное зеркало заставило меня остановиться.

Из него недоуменно взирал завернутый в зеленое вафельное полотенце некто, давно где–то виденный мною. Я даже обернулся, но кроме меня в коридоре никого не было. Эти вьющиеся волосы, начавшие пробиваться усы, острые плечи, выдающие худобу…

Неужели этот вот юнец — я? В прошлом году мне делали операцию на веке, остался шрам. Значит, у него не должно быть. Но шрам был.

Что же это получается? Да нет же, чертовщина какая–то, продолжение сна! Я покачался из стороны в сторону, потряс рукой, подрыгал ногой, скорчил рожицу — все движения отражались в зеркале до мелочей.

Я прислонился плечом к стене и стал с любопытством изучать отражение. Как мифический Нарцисс, я не мог оторваться от собственного лица, но не потому, что был влюблен в него, а потому, что оно рождало целый сонм чудесных воспоминаний.

***

Не лги, зеркало, не лги. Люди врут зачем–то: для выгоды, для смеха, для самого обмана. А тебе–то зачем врать? Тем более, что мы знакомы с тобою уже тридцать лет.

Я понимаю, что ты не только отражаешь — ты живешь, играешь, переживаешь. Но сейчас–то, сейчас какой толк в твоей наивной лжи? Мне столько лет, сколько есть — они все мои, и все мне дороги; зачем ты являешь мне восемнадцатилетнего юнца, вернее, меня, но — тогдашнего? Зачем с такою факирской легкостью разглаживаешь морщины на лбу, убираешь седины, возвращаешь локоны, о которых только ты одно и помнишь?

Ах, это не твои проделки, не твое лукавство? И во всем, оказывается, повинен я сам? Интересный поворот, конечно, но нельзя ли пояснее, подоходчивей — чай, не первый десяток лет друг на друга смотрим?

Ах, вон как — ты лик души решило отразить? Ну не глупая ли стекляшка, пусть и посеребренная! Что за чушь ты несешь? Как можно отражать то, что и само не оставляет тени? Да если уж на то пошло, обманище ты плоское, от тебя и осколков не осталось бы, умей ты и в самом деле отражать мою душу — в ней столько всего, что ты от стыда сгорело бы.