Смысл его: с автором с немалой силой происходило следующее:
Сердце как будто пукнуть желало —
так его сжало.
Будто пукнуть желало, а не выходило, —
так давило его и давило.
Хлопотун Оганян тут же умчался лопотать на различных зарубежных языках с разными людьми приятного зарубежного вида. Я сидел и смотрел спектакль. Спектакль был студенчески-модернистского типа, то есть на пустой сцене стояло то по два, то по три человека разного пола, что-то громко рассказывая друг другу на заграничном языке. Временами оставался вообще один, и тогда он что-то рассказывал на все том же языке зрителям. Длилось это все часа наверное два с половиной, причем Оганян то и дело вообще исчезал из зала, и тогда то, что происходило с внутренними органами и сознанием автора, было являющимся таким, чего не описать даже в рифму. Тут Сартр и Камю потребны: заброшенность…покинутость…бессилие человека перед лицом отчаяния…
Но самое главное было потом: в конце концов на сцене не оказалось никого. Потихоньку стали исчезать и сидевшие в зале. Постепенно сидящим остался один я, да несколько кучек людей в очках стояло по углам, негромко с приятством беседуя на разных языках, да Оганян, неутомимо продолжавший сновать от кучки к кучке. Робко я приблизился.
— А, старик! — радостно приветствовал меня Авдей Степанович. — Ну, как тебе? Мне что-то не очень!
Всеми возможными кивками и экивоками я стал напоминать о планах продолжения банкета.
— Да ну, старик, какой банкет! Спектакль так себе, чего же тут праздновать? — ответил Оганян и тут же продолжил лопотание на неизвестном языке с каким-то то ли шведом, то ли, может, судя по его могучести, канадцем, который усиленно кивал, подтверждая: спектакль, действительно, не вышел, какой уж тут банкет.
Что мне оставалось делать? Я и сделал то, что только и оставалось мне сделать: пошел к себе на Арбат, выпил со злости в очередной раз купленную было женой в очередной же раз туалетную воду; получил пропиздон; устроил пропиздон ответный — где ты, где ты, волшебник в голубом вертолете? Забери меня на фиг скорей отсюда!
Или опять же в стихах:
Странное дело — водяру хлестал,
А поутру во рту
Как будто, напротив, мыло жевал, –
Чем сию объяснить хуету?
Если хотите, можно этой истории придать и общечеловеческое звучание, закончив ее выводом типа — не такова ли и вся наша жизнь: бесконечное пребывание в ожидании, чтобы потом услышать: какой банкет, чего праздновать-то?
24 июня 1995 года, красота, жара.
Телевизор
Массовой культурой, как я уже писал Тер-Оганян А.С. совсем не интересуется — а вот телевизор все-таки смотрит. И даже специально его себе купил, чтобы смотреть.
Например, я прихожу к нему в гости, и вот какую застаю картину: они всей семьей — Оганян, Ира, его теперешняя подруга, сын Давид, подруга сына Полина — смотрят в стоящий на столике черно-белый переносной телевизорЮность производства конца 1970-х, с экраном с открытку. И смотрят они в нем кинофильмСвадьба в Малиновке.
— Ты что, сбесился? — изумлен автор этих строк. — Выключи немедленно!
— Ну что ты, старик! — засуетился застуканный Оганян. — Ну, посмотрели кино — что тут такого? Это же так, чисто по приколу!
Тимофеев, Сергей
Ростовский, потом московский, художник, дружбан А.С.Тер-Оганяна и автора этих строк, участник товарищества Искусство или смерть; вместе переезжали в Москву, вместе обитали на Речном вокзале, Трехпрудном. Погиб летом 1993 года.
Осенью 1989-го года Сергею Тимофееву довелось посетить тогда еще существовавшую Германскую Демократическую Республику в качестве гостя одного германско-демократического человека по имени Ральф, см. о нем в сообщении Шнапс. Тима и его друг Дмитрий Келешьян прилетают самолетом в ГДР — и попадают в самый разгарбархатной революции и крушения Берлинской стены. Нежданно и негаданно, они получают возможность посетить не только братскую страну развитого социализма, но и своими глазами посмотреть на звериной оскал западноберлинского капитала — а в те годы получить такую возможность для простых парней из города Ростова-на-Дону!
Глухой осенней европейской ночью они отправляются туда.
Ночью — потому что какие-то КПП все-таки существовали, и, если немцев свободно пускали туда и обратно, то с советским паспортом были сложности. А ночью пограничников было можно убедить, подарив им бутылку, например, шнапса. И они — делают это, и в результате, вот, они стоят в самом Западном Берлине, в обстановке глухой ночи и поздней осени.
Они стоят.
Им, прямо скажем, страшно.
Кругом — глухая ночь.
Кругом — подозрительные трущобы.
Кругом — запад, да еще и какой: Западная Германия! Узнает в них русских какой-нибудь гитлеровский недобиток, и — поминай как звали!
Тут они видят: некий подвальчик, и вывеска над ним, и свет, горящий внутри — кафе, и, что главное, открытое, несмотря на ночное время.
Они заходят в него: глупо, действительно, торчать на улице посреди дикого и пустого ночного Западного Берлина, тем более поздней осенью, в обстановке холода и сырости.
Они заходят.
Ни души.
Они садятся в уголке.
Кельнер с салфеткой через руку предлагает им заказывать что-нибудь. Подумав и рассудив — денег у них, естественно, кот наплакал, а уж тем более западноберлинских, они заказывают — чай. Чай, напоминаю, в СССР при советской власти стоил 3 копейки за стакан, то есть практически ничего.
— Чай? — изумляется официант.
— Чай! — подтверждают эти двое. Озадаченный официант удаляется на кухню. Спустя некоторое время он возвращается, и действительно, с чаем. Чай он приносит — в пивных кружках. Расплачиваясь, два наших друга мрачно понимают, что на те деньги, в которые им обошелся сей экзотический напиток с далекого острова Цейлон, они могли бы в сракотан упиться простым немецким пивом, и даже еще съесть по немудреной немецкой сосиске. Но, деваться некуда, назвавшись груздем, приходится лезть в кузов, и они сидят, пьют этот чай безобразной дороговизны, обсуждают вполголоса свои дальнейшие планы и намерения.
— А ю рашенз? — тут вдруг обращается к ним скучающий за стойкой буфетчик.
Началось! — в ужасе понимают Дима с Тимой. Гитлеровские недобитки и реваншисты все-таки распознали в них русских, и сейчас вот —
— Ну, рашенс, — неохотно признаются они.
— О! Дас ист зер шен! Вери Велл! Gorbatschoff! Perestroika! Glasnost! — в восторге кричит буфетчик. — Что же вы эту бурду пьете? Я уж подумал, что вы англичане. Вы же русские — русским положено пить русскую водку! Wypiem, dryzia! Я угощаю! — объявляет он. Ибо был, был, был этот краткий, но исторический момент: западные люди ужасно любили Горби, а заодно и всех остальных русских. И буфетчик достает рюмки, достает бутылку, разливает.
— Начнем с самой лучшей, — поясняет он, — а уж потом перейдем к остальному. Потом нам уже будет все равно!
К изумлению двух друзей, за 25 лет своей жизни в СССР твердо привыкших к тому, что все советское — третьесортное и говняненькое, западный немец вытаскивает из закромов в качестве лучшей не легендарную водку Смирнофф, о которой был наслышан всякий советский человек, как о превосходящей по замечательности все, что только можно себе представить, и не каких-нибудьГорбатчофф илиРаспутин, о существовании каковых тоже доваживалось им уже слыхивать, и не всякие прочие водки сплошь в двуглавых орлах и коронах, а простую советскую водкуМосковскую особую со скромной бело-зеленой этикеткой.
Изумленные, они выпивает по стопке, буфетчик прячет бутылку обратно в загашник и вытаскивает новую — и опять неСмирнова — Горбатчова, а — Столичную.
Выпили и эту.