Изменить стиль страницы

— Они только не учли, — рассказывал Мозес, — что мы на всякий случай переодели всех мусоров в арестантскую форму. Так что рано радовались, сволочи, своих они тоже вместе с нашими положили.

Убито было 10 надзирателей и несколько десятков заключенных. Многих застрелили с поднятыми руками или лежащими на земле. Инцидент в Аттике все же взволновал общественное мнение тогдашней, более либеральной Америки, и условия заключения после мятежа повсеместно смягчили. Даже американские власти со временем признали случившийся бунт если не справедливым, то неизбежным; примерно так при Александре II отзывались о восстании декабристов.

Мозеса зеки слушали с благоговейным вниманием, будто ощущая себя продолжателями великого дела. Настрой этот, которому и я поддался в тот момент, имел для нашего барака трагикомические последствия.

Из столовой все вышли взбудораженными и несколько осмелевшими. Надзиратель торопливо семенил впереди. У входа в барак он поскользнулся на обледенелом бетоне и едва не упал. Послышались довольно отчетливые смешки. Предпочитая не реагировать, тюремщик принялся отпирать входную дверь. Как назло, у него что-то не ладилось с ключами, и я заметил, что он нервничает, стоя спиной к 90 воинственно настроенным заключенным. Заметил это, очевидно, не один я. Кто-то из латиноамериканцев, подойдя почти вплотную к надзирателю, не слишком громко, но решительно крикнул: «Get him!» — «Мочи его!» Надзиратель вздрогнул, машинально наклонив голову, и замер. Так прошло несколько секунд, пока кто-то не загоготал. Надзиратель отчаянно рванул ключ в замке, резко распахнул дверь и прошел внутрь, не глядя на нас.

— Так-то вот, — сказал итальянец Гверрини, отряхивая снег с казенных ботинок, — когда я в Грин Хэйвене на строгом режиме сидел, там был один мусор, шести Футов ростом, настоящий джуджуццо. Тоже все крутым себя считал, с дубинкой расхаживал, издевался над людьми. А как один негр на него в коридоре прыгнул и мутузить начал, мусор этот как заорет: «Мама, мама!» Вся тюрьма слышала. Все они смелые до поры до времени.

Американский Гулаг: пять лет на звездно-полосатых нарах i_016.png

Вообще, похоже было, что обитатели барака А-2 Решили этим вечером подтвердить на практике, что исторические трагедии повторяются как фарс. Спустя несколько минут я снова услышал ржание: двое здоровых ямайцев, выкрикивая что-то на уморительном карибском диалекте, начали расхаживать по бараку в масках. Тут надзиратель уже не выдержал и вместе со своим напарником направился к ямайцам, намереваясь пресечь издевательство любой ценой. Впрочем, те на конфронтацию не пошли и маски моментально стащили. Тюремщик, очевидно, удовлетворенный, вернулся назад к своей кафедре. Тут послышались негромкий вскрик и брань: оказалось, что за это время кто-то воткнул иголку в сиденье его стула.

Надсмотрщик, весь красный от злости, схватил мегафон и гаркнул: «Завтра посмеетесь!»

И погасил свет. В бараке сразу наступила тишина, и веселье как-то мгновенно угасло. В тюрьме толпа подвержена таким же резким переменам настроения, как и любой отдельный заключенный. Но это было уж слишком внезапно.

Когда-то, еще в детстве, у меня была книжка «Американские сказки и небылицы». Мне запомнилась история о негре, который был доверенным слугой богатого южного плантатора. Однажды хозяин отправился в город, оставив усадьбу на попечении слуги. Но в дороге его застигла буря, и плантатору пришлось вернуться назад. Он заметил еще издали, что вся его усадьба ярко освещена, а приблизившись, увидел через окно, что дом заполнен веселящейся толпой гостей-негров, напяливших его костюмы, курящих его сигары и пьющих его виски. На этом месте в книге была картинка, изображавшая взбешенного плантатора в мокрой одежде, врывающегося в дом с палкой в руках.

Не знаю, известна ли эта история заключенным. Вряд ли, если только ее не экранизировали. Но в тот вечер, когда расшумевшийся огромный барак А-2 вдруг погрузился во тьму, мне показалось, будто его обитатели ощутили нечто сходное с теми неграми южной плантации. Будто забывшись ненадолго в буйной игре в своевольную жизнь, они вспомнили внезапно, что ничто не изменилось и вокруг по-прежнему проволока, а дальше — беспредельные снега американского захолустья, враждебно следящего за их потугами на бунт. И хозяин — рабовладелец с палкой — стоит у дверей.

Спецназ явился, когда еще не рассвело. Нас выстроили в проходах, и группы бойцов в оранжевых жилетах начали свою работу. Простыни, одеяла, ложки, миски — все летело на пол. Это был капитальный шмон. Спецназовцы прощупывали, вздыхая и матерясь, каждый грязный носок, заглядывали в каждую пачку сигарет, распатронивали рамки на фотографиях и протряхивали книги. Потом настала очередь самих зеков: «Повернуться спиной! Снять майку! Передать майку мне левой рукой! Не оборачиваться! Поднять левую ступню! Правую ступню! Снять подштанники! Кому сказано — не оборачиваться?! Наклониться! Раздвинуть ягодицы! Еще! Теперь присесть! Стоять! У, щас как вдарю — повыступаешь еще! Одевайся! Следующий!»

Поскольку происходило все это одновременно по всему бараку, и рядом еще шел досмотр имущества, и кого-то уводили в наручниках, и какие-то вещи вылетали в проход, казалось, будто настал конец света. Хуже того, мелькала мысль, что это не так уж и плохо. В тюрьме такие мысли посещают периодически.

Шмон кончился к полудню. Командир спецназа, по-прежнему с миной морального превосходства, заполнял на кафедре какие-то формуляры, а заключенным приказали приводить в порядок спальные места. Дежурные надзиратели ссыпали в мешки пожитки веселых ямайцев; откровенный паренек-литовец тоже куда-то исчез.

Мои бумаги и белье оказались ссыпанными в одну кучу с вещами моего соседа из Южной Каролины, и мы до вечера разбирались, где чье. Погруженный в эту трудоемкую деятельность, я и не заметил, как ко мне подошли Бургад и Гверрини.

— Вот ведь, русский, — вздохнул Бургад, — какие негодяи! Письма мои рассыпали, помидоры подавили. Раздевают людей всенародно, ни стыда, ни совести. Десять минут голый стоял! Повернулся к начальнику — он мне говорит: «Еще слово скажешь — прямо без штанов поедешь на особый режим». Устроили нам тут Сталинград!.. Помню, в Париже так станция метро называется. Эх, Париж, Париж… Mort aux vaches![5] — и он рассмеялся, потрепав меня по плечу.

— Это еще что, — мрачно сказал Гверрини, — когда они к нам в Бруклин домой нагрянули, так все вверх дном перевернули! Меня с отцом отвели на кухню и кричат: «Оба раздевайтесь — обыскивать будем!» Отец мой по-английски не понимает, кричит мне все: «Che vuole? Che vuole?»[6] Я объясняю, как могу: спокойно, мол, отец, у них тут, в Америке этой, порядки такие. Никакого уважения к людям.

— А за что тебя взяли? — спросил я.

— Да, — махнул рукой Гверрини, — ерунда, глушители. Всего двенадцать штук в подвале и нашли. И за эту ерунду шесть лет схватил!.. Да с их законами шесть — еще слава Вогу, — Гверрини перекрестился. — Это ж моя третья ходка.

Забастовка прекратилась на следующий день. Вечером, закончив работу, я зашел в комнату редколлегии тюремного бюллетеня. Диего, толстый перуанец-редактор, посмотрел на меня меланхолично:

— А я-то думал, ты тоже на особый режим уехал. Видишь, половины людей нет. Ну, хорошо, что ты пришел. Почитай вот, что мы тут сочинили.

Я взял в руки листок. Это был некролог: «Памяти Виктора Моралеса». Я пробежал глазами текст: «Отзывчивый человек… талантливый художник… большая потеря для редакции… заключенные скорбят». Все было хорошо. Все правильно. О забастовке ничего не говорилось.

— Подпишешь? — спросил меня Диего. — Все подписали уже.

Я достал ручку и расписался. Диего положил листок в свою папку, и на несколько секунд наступило неловкое молчание.

— О, я забыл совсем! — встрепенулся вдруг перуанец. — У нас же иллюстрация лежит к твоей статье «Один день Хуана Денисовича». Смотри, как здорово. Это Виктор нарисовал.

вернуться

5

Смерть коровам! (франц.) — ругательство в адрес полицейских.

вернуться

6

Чего он хочет?» (итал.)