Пока Грегориус искал в словаре «раздавливать», поезд въехал на лиссабонский вокзал Санта Аполония.

Эти несколько предложений пленили его. Они были первыми, которые сообщали о конкретной жизни в Португалии. Ученик строгой гимназии, который считает дни, и сын отца, который не умеет улыбаться. Не в этом ли истоки той едва сдерживаемой ярости, которая проглядывала из ранее прочитанных записок? Грегориус не смог бы объяснить почему, но ему хотелось узнать больше об этой ярости. Он увидел первые штрихи к портрету некоей личности, проживавшей в этом городе. Некто, с кем он хотел бы познакомиться поближе. У него возникло ощущение, что в этих предложениях город вышел ему навстречу. Он больше не представлялся абсолютно чужим городом.

Грегориус взял саквояж и вышел из поезда. Силвейра ждал его на перроне. Он посадил его в такси, назвал водителю адрес отеля и, коротко прощаясь с Грегориусом, напомнил:

— Если что понадобится, у вас есть моя визитка.

7

Грегориус проснулся, когда на город, обложенный облаками, спустились сумерки. Сразу после приезда он прямо в одежде улегся под покрывало и провалился в свинцовый сон. Во сне он уговаривал себя, что не должен спать, потому что надо сделать кучу дел. Дел, которым не было названия, но от этого они не становились менее настоятельными — напротив, их таинственная безымянность требовала приступить к ним немедленно, чтобы не случилось чего-то ужасного, что тоже не имело названия. Умывшись в ванной комнате, он почувствовал облегчение. Вместе с сонливостью ушел и страх, что он что-то пропустит и тем самым возьмет грех на душу.

Следующий час он просидел у окна, тщетно пытаясь собраться с мыслями. Время от времени его взгляд останавливался на нераспакованном саквояже, стоявшем в углу. Когда сумерки сгустились, он спустился вниз и попросил навести справки в аэропорту, есть ли еще сегодня рейсы на Цюрих или Женеву. Рейсов не было. Поднимаясь на лифте, он не переставал удивляться, насколько от этой вести ему стало легче. Потом он долго сидел на кровати и пытался истолковать нежданное облегчение. Подняв телефонную трубку, он набрал номер Доксиадеса и пропустил десять гудков прежде чем положил ее. Он открыл книгу Амадеу ди Праду на том месте, где остановился, и стал читать дальше.

Шесть раз на дню я слышал звон колокола, который возвещал начало уроков, а звучал он так, будто собирает на молитву монахов. В общей сложности получалось одиннадцать тысяч пятьсот тридцать два раза, когда, стиснув зубы, я возвращался в мрачное здание, вместо того чтобы, повинуясь зову мечты, умчаться из школьных ворот в гавань, к релингам парохода и слизывать с губ морскую соль.

Теперь, тридцать лет спустя, я постоянно возвращаюсь в те места. Тому нет ни малейшей разумной причины. Так зачем же? Я сижу на замшелых крошащихся ступенях перед входом и понятия не имею, почему мое сердце чуть не выскакивает из груди. Почему я завидую школьникам, когда вижу, как они, с загорелыми ногами и блестящими волосами, входят и выходят, будто здесь и есть их дом. Что оно такое, в чем я им завидую? Недавно, жарким днем, когда окна были раскрыты, я слушал объяснения учителей, слышал запинающиеся ответы запуганных школяров на вопросы, перед которыми трепетал когда-то сам. Опять сидеть там внутри? Нет, разумеется, не это было пределом моим желаний. В прохладном полумраке длинного коридора мне попался смотритель, старик с вытянутой вперед на манер птицы головой и подозрительным взглядом.

— Что вам здесь нужно? — спросил он, когда я уже прошел мимо.

Голос его напоминал присвистывающий фальцет астматика и раздавался словно из преисподней.

— Я учился в этой школе, — ответил я, сам себя презирая за внезапно осипший голос.

На несколько мгновений в коридоре воцарилась мертвая тишина. Потом старик зашаркал дальше. Я чувствовал себя так, будто меня поймали на месте преступления. Но какого?

В последний день выпускных экзаменов все мы стояли за своими партами — фуражки на головах, — вытянувшись как по команде «смирно». Торжественным шагом сеньор Кортиш, с привычно строгим выражением лица, двигался от одного выпускника к другому, объявлял каждому общую оценку и, глядя прямо в глаза, вручал аттестат. Вяло, без всякой радости, мой прилежный сосед по парте принял аттестат и прижал к груди словно Библию. Хихикая, самый отстающий, загорелый любимец девочек уронил свой, будто бесполезную бумажку. А после мы вышли в полуденную жару июльского дня. Что можно, что должно было начинать со всем этим временем, лежащим перед нами, открытым и неоформленным, легким, как перышко, в безграничной свободе и тяжелым, как свинец, в бесконечной неопределенности?

Ни прежде, ни потом мне не приходилось испытывать чего-то, что так наглядно и убедительно, как разыгравшаяся в школьном дворе сцена, демонстрировало бы, насколько различны люди. Бывший последний ученик первым сдернул фуражку, раскрутил и с размаху забросил через ограду в соседний пруд, где она, медленно намокая, в конце концов исчезла среди кувшинок. Трое, четверо последовали его примеру. Одна из фуражек повисла на заборе. Мой сосед в ответ на это поправил свою, возмущенно и боязливо; понять, какое чувство брало верх, было невозможно. А что он будет делать завтра утром, когда отпадет надобность надевать фуражку? Но более всего меня впечатлило то, что я наблюдал в тенистом углу школьного двора. Спрятавшись за пыльный куст, парень старательно запихивал свою фуражку в портфель. Уложить ее, не помяв, не получалось, это было видно по его несуразным движениям. Он пытался и так и эдак; в конце концов просто вытащил несколько книг и в растерянности неловко сунул их под мышку. Когда он вышел и осмотрелся, в его взгляде теплилась надежда, что никто не заметил позорного поступка; да разве еще жалкий остаток растаявшего с годами детского чаяния: если не смотреть в глаза, и сам станешь невидимкой.

И по сей день я помню, как вертел в руках свою фуражку: в одну сторону, потом в другую. Я сидел на теплом мху парадной лестницы и размышлял о настоятельном желании отца видеть меня врачом — то бишь тем, кто сможет избавить от боли таких, как он. Я любил отца за его доверие и проклинал за непосильную ношу, которую он взвалил на меня своей надеждой. Тем временем во двор сбежались девчонки из женской гимназии на холме. «Рад, что все кончилось? — спросила Мария Жуан и присела рядом. Затем внимательно окинула меня взглядом: — Или загрустил под конец?»

И вот я, похоже, понял, что меня неизменно тянет совершать поездки к альма-матер. Мне хочется вернуться в те минуты на школьном дворе, когда прошлое с себя мы уже стряхнули, а будущее еще не началось. Время остановилось, и у меня перехватило дыхание, как никогда потом. Виноваты ли в этом загорелые коленки Марии Жуан и запах мыла от ее светлого платьица, к которым я хочу вернуться? Или дело в желании — возвышенном и несбыточном — снова оказаться в той точке моей жизни, откуда могу выбрать совсем другое направление, противоположное тому, которое сделало меня тем, что я есть сейчас.

В этом желании кроется нечто странное, оно имеет привкус парадоксальности и логического противоречия. Ведь тот, кто его испытывает, отнюдь не является тем, кто неискушенный стоит на распутье перед своим будущим. Скорее он тот, кто помечен пройденным путем, превратившим будущее в прошлое, и кто хочет вернуться назад, чтобы изменить неизменное. А стал бы он менять, если бы не страдал? Снова сидеть на теплом мху ступеней и вертеть в руках фуражку — это невоплотимое желание совершить путешествие в мое собственное прошлое и при этом взять с собой меня, помеченного всем происшедшим. Мыслимо ли, чтобы тогдашний мальчик воспротивился воле отца и не сел за парту медицинской аудитории — то, чего я себе нынешний иногда желаю? А если бы сделал, был бы мной? Во мне тогдашнем не было той позиции выстраданного опыта, с которой я мог захотеть выбрать другую дорогу. Так какой же мне смысл прокручивать время вспять и, шаг за шагом стирая свой опыт, снова воплощаться в мальчишку, сохнущего по загорелым коленкам Марии Жуан и свежему запаху ее платья? Тот мальчик с фуражкой — он должен быть сильно на меня непохожим, чтобы в мудрости своей выбрать иной путь, как хочется мне нынешнему. Но если бы я был другим, стал бы тот другой тем, который потом пожелал бы вернуться к распутью? И стоит ли хотеть стать им? Я представляю себе, будто доволен, став им. Однако эта удовлетворенность существует только для меня, который не есть он — лишь как воплощение желания, которое не присуще ему. Будь я на самом деле им, меня не привело бы в такой восторг исполнение желания быть им, в какой приводят мои собственные, если забыть, что, исполнись они, их у меня вообще бы не возникло.