Одно время он хотел стать ориенталистом. Человеком, который прекрасно разбирается в Леванте. Он любил само это слово, оно вело от Лэнггассе в мир, полный света. Незадолго до экзамена на аттестат зрелости он подал заявку на место в Исфахане, в семью швейцарского промышленника, который искал домашнего учителя для своих детей. Нехотя — заботясь о нем, но и боясь той пустоты, что образуется с его отъездом, — отец дал ему тринадцать франков тридцать сантимов на персидскую грамматику, и он записал новые знаки Востока на маленькой стенной доске в своей комнате.

А потом его начал преследовать сон. Сон, который, казалось, длился целыми ночами. Это был очень простой сон, и главное мучение было как раз в его простоте; и чем чаще повторялось сновидение, тем больше оно упрощалось. Под конец от него осталась вообще одна картина: горячий южный песок, песок Персии, белый, опаленный; знойное дыхание пустыни бросало его на очки, песок налипал прокаленной коркой, лишая обзора; потом начинали плавиться стекла, проедая глаза.

После двух-трех недель, в которые сон набрасывался на него каждую ночь и не давал покоя даже днем, он отнес персидскую грамматику обратно и вернул деньги отцу. Три франка тридцать сантимов отец оставил ему, он положил их в жестяную банку, и у него было такое чувство, будто он хранит персидскую валюту.

А что произошло бы, если бы он тогда смог преодолеть страх перед опаляющим песком Востока и все-таки поехал бы? Грегориус подумал о хладнокровии, с которым он обокрал торговку на Бэренплац. Интересно, хватило бы хладнокровия на все то, с чем обрушился бы на него Исфахан? Папирус. Почему прозвище, в котором он на протяжении десятилетий не видел ничего обидного, теперь вызвало такую боль?

Силвейра уже покончил с завтраком, когда Грегориус вошел в вагон-ресторан. Пара, с которой он накануне обменялся первыми португальскими фразами, тоже допивала по второй чашке кофе.

А он целый час провалялся на постели, размышляя о почтальоне, обычно около девяти появлявшемся в холле гимназии, чтобы передать смотрителю почту. Сегодня он доставит его письмо. Кэги не поверит своим глазам: Мундус бежал от привычной жизни? Кто угодно, только не он! Новость станет летать с этажа на этаж, и у учеников, толпящихся на ступенях перед гимназией, не будет другой темы для разговоров.

Грегориус перебрал всех коллег, представляя себе, кто и как будет реагировать: что думать, чувствовать, говорить. И тут он сделал новое открытие, которое поразило его, как удар тока: ни о ком из них он ничего не может сказать точно. Поначалу все выглядело просто. Барри, майор и ревностный прихожанин, явно посчитает это неуместным, ненормальным и предосудительным, ибо: что будет с уроками? Анита Мюлеталер, недавно разведенная, задумчиво склонит голову: нечто подобное она могла вообразить, пусть и не в отношении себя. Кальберматтен, бабник и тайный анархист, шепнет в учительской: почему бы и нет? А Виржиния Ледуайен, учительница французского, чья неказистая внешность составляла разительный контраст звучному имени, отнесется к его «проступку» как строгий судия. Да, поначалу все так и казалось. Но потом Грегориусу пришло на память, как пару месяцев назад благочестивый отец семейства Барри встретился ему в обществе блондинки, которая в своей мини-юбке смотрелась больше, чем просто знакомая; какой придирчивой бывала Анита Мюлеталер, когда ученики слишком распоясывались; как трусил Кальберматтен, если надо было возразить ректору; и как Виржинию Ледуайен легко обводили вокруг пальца и избегали наказания те гимназисты, которые умели подольститься.

Можно ли из этого что-то вывести? Что-то, что могло повлиять на отношение к нему и его невероятному поступку? Не было ли это ключом к молчаливому пониманию или даже скрытой зависти? Грегориус поднялся и устремил взгляд в окно, где пробегающий мимо пейзаж купался в темно-серебристой зелени оливковых рощ. Тесная близость, в которой он просуществовал с коллегами долгие годы, обернулась полным незнанием других, превратившись в обманчиво-привычные стереотипы. А собственно, было ли ему важно — по-настоящему важно — знать, что они думают? Что это, фантомы бессонной ночи? Или отчужденность, вечно сущая и лишь скрывающаяся за маской привычной вежливости? По сравнению с лицом, ставшим в тусклом свете ночного купе открытым, — проницаемым для чувств, теснившихся изнутри наружу и для неравнодушного взгляда извне, — утром лицо Силвейры выглядело замкнутым. На первый взгляд можно было подумать, будто Силвейра сожалеет, что в интимной обстановке тесного пространства, где пахло влажной шерстью одеял и дезинфицирующими средствами, открылся абсолютно чужому человеку. Грегориус даже поколебался, стоит ли подсаживаться к нему. Но скоро он понял, что дело не в сожалении и раскаянии, проявлявшихся в сдержанном самообладании, а в задумчивой трезвости ума. Их встреча подняла в Силвейре дремавшие до того ощущения, сложные, ошеломляющие, и теперь он ищет подступы к ним.

Силвейра кивнул на телефон возле чашки:

— Я заказал для вас номер в отеле, где обычно размещаю своих партнеров по бизнесу. Вот адрес. — Он протянул Грегориусу свою визитную карточку, на обороте которой от руки была записана нужная информация. — А сейчас, извините, мне еще надо просмотреть кое-какие бумаги.

Он собрался встать, но передумал и снова откинулся на спинку сиденья. То, как он смотрел на Грегориуса, выдавало, что в нем происходит колоссальная работа.

— Вы никогда не раскаивались, что посвятили себя древним языкам? — наконец спросил он. — Это ведь означает скучную замкнутую жизнь.

«Ты считаешь меня занудой?» — Грегориусу вспомнилось, как вчера в парижском поезде он размышлял над этим вопросом, заданным когда-то Флоранс. Видимо, что-то отразилось на его лице, потому что Силвейра забеспокоился и постарался заверить, что ничего плохого не имел в виду, просто хотел представить себе, как жить такой жизнью, совершенно не похожей на его.

Это та жизнь, которую он и хотел, сказал Грегориус. И еще не закончив фразы, устрашился непривычного самому себе отпора, стоявшего за твердостью слов. Всего лишь два дня назад, когда он ступал на мост Кирхенфельдбрюке и наблюдал за португалкой, читающей письмо, ему бы и в голову не пришло давать отповедь. Он произнес бы те же самые слова, но без тени агрессии. Как легкое спокойное дыхание.

«И почему же тогда вы сидите здесь?» Грегориус боялся этого вопроса. На какое-то мгновение элегантный португалец показался ему инквизитором.

Но Силвейра только спросил, сколько времени требуется, чтобы выучить греческий. Грегориус облегченно вздохнул и ударился в излишне пространное объяснение.

— Не могли бы вы написать мне пару строк на древнееврейском? — попросил Силвейра, протягивая бумажную салфетку.

«И сказал Бог: да будет свет. И стал свет», — нацарапал Грегориус и перевел.

Зазвонил телефон Силвейры.

— Пора идти, — сказал он, закончив разговор по мобильному, и положил салфетку в нагрудный карман. — А какое слово означает «свет»? — переспросил Силвейра, вставая.

По пути к выходу он шевелил губами, повторяя слово про себя.

Широкая река за окнами, должно быть, уже Тежу. Грегориус вздрогнул. Значит, скоро они прибудут. Он прошел в свое купе, в котором к тому времени проводник убрал постель, и полка снова выглядела как обычное многоместное сиденье с плюшевой обивкой. Он сел к окну. Не хотелось, чтобы путешествие заканчивалось. Что он будет делать по приезде в Лиссабон? Отель у него есть. Он даст мальчику-посыльному на чай, запрется в номере и полежит. А потом?

В сомнениях он взял в руки томик Праду и полистал.

SAUDADE PARADOXAL — НЕЛЕПАЯ ТОСКА

На тысячу девятьсот двадцать два дня я вошел в лицей, куда меня отправил отец, как говорили, самый строгий из всех лицеев в стране. «Ученым можешь ты. не быть», — напутствовал он, пытаясь изобразить улыбку, которая у него, как всегда, не получилась. Уже на третий день я понял, что надо считать дни, чтобы не оказаться раздавленным под их тяжестью.