Изменить стиль страницы

– Какая вы худая, — говорит он зачем-то, беря ее за локоть Может быть, чтобы подчеркнуть себе самому, что она ему не нравится. И снова захватывает его странная, зябкая дрожь. С досадой он отдергивает руку.

– Это вам холодно. Пройдет, когда согреетесь.

В ее словах опять чудится намек, и это невыносимо. Нет, конечно, здесь он не может быть страстным, и это тело, эта приманка – не для него.

Едут, едут, – сбоку какие-то дома, шум непрерывный. Если закрыть глаза, кажется, все вокруг дрожит и грохочет. А сверху ведь небо – тихое и синее. О нем забыли, хотя там бесконечность звезд. Но звезд не видно. Впереди фонари – точно золотые брызги, точно уцелевшие капли какого-то пламенного дождя.

– Итак, все оставленные женщины… гибнут? – вспоминает он. Выдвигается при этом немного вперед, чтобы заглянуть ей в глаза. — Все без исключения?

– Все, все, — с каким-то злорадством подтверждает она.

– И все это делают мужчины. Мужчины во всем виноваты?

– Нет, это судьба. Мужчины тут ни при чем.

Посмотрел на нее с удивлением. Это мудро. Конечно, везде, во всем — судьба и неизбежность. Но, знает ли она, как страдают от этого мужчины?

Извозчик повернул направо. Скоро приедут. Нет, все же есть в небе несколько одиноких, словно озябших звезд. Темно в пере­улке. Из грохочущей бездны попали в узкое, глухое ущелье.

Вдруг с резким порывом приближает к ней лицо:

– Давай целоваться. Она повертывается удивленно.

Приближает к ее рту свои губы. Рот ее влажный — охотно и безвольно раздается под его поцелуем. Что-то в этом бесстыдное, жалкое, немного отвратительное. Отвел губы, и кажется — на них осталось чужое. И она, и его тело — чужое; странно смотреть на любовь этих тел.

Запрокинул голову, чтобы быть ближе к небу. Да, эти крыши, эти стены домов — еще не все. Мир — не здесь, мир — беспределен. И, может быть, нигде, ниоткуда — не видать этой жалкой земли и двух тел, обнявшихся в тряской пролетке.

* * *

– Это два яблока, — смеялась Марго, закрывая руками свои маленькие, как будто приподнятые, почти девические груди. Он лениво отводил ее руки. Он уже чувствовал в себе какую-то спокойную власть, нечто уверенное, присущее господину. Что-то сильнейшее их обоих стояло за ним.

Да, вот они в его комнате. Зажжена его лампа, его привычная рабочая лампа с зеленым колпаком. Немного все это странно, и в то же время самое странное – как будто знакомо, уже было и должно быть.

Она смотрит на занавески.

– Ах, спустить занавески, – догадывается он. — Знаешь, я сплю всегда с поднятыми шторами. Люблю, чтоб по утрам глядело в окна солнце.

Она что-то разглядывает на столе. Он подошел к ней, безмолвно взял из ее рук развернутую книгу, мягко усадил ее в кресло, расстегнул еще две пуговки на ее клетчатой блузке, стал распутывать ленту рубашки.

– Ну, вот и ты, – задумчиво произнес он, открывая ее грудь. Потом быстрым движением опустился перед ней на пол, прижимаясь к белой, гладкой груди щекою, почувствовал себя маленьким, тихим, покорным.

Стал расстегивать ее платье сзади у талии, где трудно было отделить лиф от пояса и от юбки.

– Зачем? Зачем вы делаете это? — полусопротивлялась она. А вот и сама, вытянувшись, чтобы было удобные, — стала помогать ему. Но еще раз повторила — зачем. Он поднял голову.

Да, так… — проговорил он, кривя губы. Все было — точно пародия на любовь. И даже это сопротивление, это зачем — все, как нужно. Точно пружинные куклы передвигаются они. Ведь в тысячах мест сейчас точь-в-точь происходит и говорится то же самое, ведь все это с последнею точностью — предопределено. Где же свобода?

С внезапным порывом он склонился к ее груди.

– Какое красивое тело у вас, Марго. Гладкое и мягкое. Точно из шелка.

– А у вашей любовницы разве жестче? — спросила она с любопытством…

– Вот так ты позируешь?

– Нет, только до пояса. Ноги у меня слишком худые.

Она невольно оглянулась, ища зеркала. Зеркало было сейчас же позади, большое и темное. Вслед за нею обернулся и он. Затем, все еще глядя в зеркало, притянул ее к себе, взял на колени, опять стал гладить и сжимать ее тело. Те двое в зеркале проделали то же самое. Что-то чужое и нелепое было во всех четырех. Странно было смотреть на любовь этих тел.

Она выпрямилась на его коленях:

– О, как надоели вам женщины,— нараспев проговорила она.

– Надоели? Ты думаешь? Другие более страстны? Другие, Марго, не держат тебя так долго на коленях.

Она кивает головой, слегка, быть может, краснея.

Ему смешно. Она думает, что ему надоели женщины. О, если бы она знала все, все унижение страсти, которое он переживал так часто, и как послушен он еще любви. Разве и сегодня не говорил и не делал он все, как нужно. Марго, Марго, ведь он же такой как все, он только видит чуть-чуть более. Потому, может быть, и держит тебя несколько дольше на коленях…

Но в ту же минуту он ощущает в себе какое-то внезапное решение, уже созревшую мысль. Мало ли какие дурацкие порядки заведены в кофейне и где-либо еще. Он быстро высвобождается от нее и начинает ходить по комнате.

– Марго, я… не буду… — говорит он с усилием, останавливаясь против нее. Она понимает не сразу. Потом вдруг краснеет и быстро хватается за рубашку.

Мучительно-неловко было ходить по комнате взад и вперед, отвертываясь от нее, от этой худой женщины, одевавшейся в углу. Как тягостно, как нелепо все это вышло. Зачем же привез он ее сюда? Ведь не может же он любить, раз для этого надо стать пружинною куклою, не может же он участвовать в пародии на любовь. Но не чувствовал он себя победителем: что-то гнетущее и больное тяготило его.

Марго одевалась на коврике перед зеркалом.

– Помочь вам? — Ему хотелось, чтобы как можно менее было ей больно все это, это пренебрежение ею, ее телом, это напрасное ее раздевание, отвергнутая нагота. Он суетливо подавал ей юбки — с виноватым видом и удрученной душой.

Опять прошелся по комнате, издали долго смотрел на нее. Почему бы не сделать все ясным, простым, глубоким, почему не сказать всего, что так мучительно и чего она не понимает? И ему уже рисовалось: броситься сейчас на колени, лепетать ей жалко — о своей тоске, о своей беспомощности. Марго, Марго, ведь он же несчастен; не надоела ему любовь, он жаждет ее, он болеет о любви, он раб ее, неудостоенный милости, безнадежно алкающий, всегда обманутый раб. Пожалей, Марго! Пожалей, Марго…

Но вместо этого он подает ей шпильки и тихо говорит.

– Не сердитесь на меня, Марго.

Она не сердится, они разговаривают, как прежде, она уже одета. Вот опять она в своей кофточке, высокая, стройная, очень худая. Высокие женщины часто кажутся королевами.

Но почему смотрит он на нее? Уже не кажется ли она ему опять соблазнительной? Не подумал ли он снова, какая у нее грудь – и что близко, сейчас же под этой кофточкой — ее белое, нежное тело? Может быть, он даже задрожит опять?…

– Не сердитесь на меня, Марго.

Марго уехала. Тяжело и грустно. Медленно и раздумчиво ходит он по комнате. Подолгу глядит на предметы, на кресло, где сидела сейчас она. У нее чудесное, белое тело и груди, — как два яблока. Смешно смотреть на любовь наших тел, но ведь в тысячах мест – как пружинные куклы — люди проделывают то же самое. Возможна ли с этим какая-нибудь борьба?

Он подходит к зеркалу. Смотрит в его глубь. Чужим и странным кажется теперь даже лицо. Вдруг говорит громко, озираясь, с непонятной боязнью:

– Если бы ты знала, как я хочу тебя теперь. Марго.

ОБМАНУЛО МОРЕ

Он ехал к морю — усталый, угнетенный глухою тоской. У моря думал найти исцеление. Подъезжая, с трепетом ждал он минуты, когда снова метнет оно ему свой блеск в глаза, ослепит, оглушит его своею подвижною ширью. Оно могуче, оно властно здесь, безмерное море: вот не видно его еще, но воздух уже пропитан соленою, острою свежестью, все кругом крещено его мощью и, если прислушаться, вдали слышен его тяжелый гул. Как невыносимо – здесь быть больным и слабым, с изможденным телом и безразличной душой. Кричать бы, приветствуя море!