Изменить стиль страницы

Девять лет назад начал он подготовку к этой вот войне, которая должна была победоносно окончиться где-то к концу июля этого года у Гибралтарского пролива. Тогда же во всеуслышание было объявлено о начале другой войны, очередной войны внутренней. Русскому народу была объявлена война под названием «Пятилетка безбожия». В победоносности ее объявители ее нисколько не сомневались. Последним генеральным пунктом войны-пятилетки было публичное выступление последнее недострелянного попа в последнем закрываемом храме, и последними словами сего выступления должны были быть слова: «Бога нет!» И — окончательная точка, осиновый кол в могилу христианства на одной шестой части суши.

И точка, и осиновый кол — были, но на могиле пятилетки безбожия. То есть произошел полный разгром ее планов. Анализ всех пунктов переписного листа 1937-го года (венец пятилетки), а главное, донесения с мест тысяч сексотов показали, что две трети населения, вроде бы выскобленного атеистическим скребком, считает себя верующими. Получалось, что на собраниях («смерть попам!», «долой поповщину!») руки тянут все, а ночью это самое свое рукоподнятие оплакивают и отмаливают, ибо днем молиться страшно, некогда и негде — храмов нет. Так что всё достижение — оставшаяся треть населения, да и то не ясно, что за сны их тревожат по ночам. И начало войны этой, к которой столько готовились объявители всяческих пятилеток — тоже полный разгром. Весь подавляющий перевес для рывка к Гибралтару, перевес колоссальный, неслыханный, в несколько часов перестал существовать под бомбами «люфтваффе» 22 июня. Опередили. И то, что на всех языках мира называется ударной, кадровой, регулярной армией, — перестало существовать. Противника надо накрывать тепленьким, безмятежным, сладко храпящим, ни на что не годным, кроме как доспать оставшиеся два часа до подъема.

Почти никто из тех, на кого падали немецкие бомбы, не знал и не помнил, что день этот по церковному календарю был днем Всех святых, в земле Российской просиявших — второе воскресенье после Троицы.

Через неделю после удара был потерян Минск, заодно и территория, как две Англии, а заодно и 3500 танков целехоньких, оставшихся на той территории вместе с пятью миллионами винтовок, а 320 тысяч солдат регулярной РККА взяты в плен. Тот, к кому стекались все сводки, бывший семинарист, а ныне — объявитель всех пятилеток, верховный направитель всего и вся, очнувшись после истерики от всего свалившегося, осерчал на всех и вся и больше всех — на Всех святых, в Российской земле просиявших, против которых воевал всю жизнь. Особенно осерчал на термин в сводке «взяты в плен». В плен не берут, в плен сдаются! И с яростной горечью подумал: «Уж если эти — элитный первый эшелон, то как поведет себя второй подходящий эшелон?» Знал, что по тем пространствам, по которым перли сейчас танки Гепнера, Гата, Гудериана, — уже проперла-прокатилась беспощадная пятилетка безбожия своим беспощадным катком. А также много чего всякого прокатилось. Танки Гудериана перли по самой плодородной земле мира, которая после колхозного плуга вдруг перестала родить, а население этой земли было — остатки от раскулаченных, посаженых и умерших с голода, а живые остатки не знали, как молиться про раскулаченных и посаженых: за здравие или за упокой. Чекистский конвой, который уводил их родных, они тоже запомнили на всю жизнь. И кого они сочтут за оккупантов: ныне удирающих «своих» взрывателей храмов или наступающие танки Гепнера и Гудериана — было не ясно.

О Всех святых, в земле Российской просиявших, о которых вспоминается только тогда, когда бомбы на головы падают, теперь не думалось. Жуткий душевный маятник «ясно — не ясно» страшно качался непредсказуемыми качаниями вплоть до сегодняшних дней, когда покровская метель застилает окно, что даже Спасской башни не видно. И будто накрыло, ни с того ни с сего, чем-то успокаивающим ноющее сердце, и затих маятник, хотя от двух последних кошмарных котлов, в которые попали наши войска, впору было в новую истерику впадать. По сегодняшний метельный покровский день всего лишь за полмесяца в Брянском и Вязьминском котлах уничтожена 81 дивизия, а оставшиеся живые числом 660 тысяч попали в плен. Ох уж эти «попали», «взяты»! Про полторы тысячи танков потерянных и полдюжины тысяч орудий мимо уха пропустил тогда, когда сводку докладывали. «Попали...»

Москва практически беззащитна, в городе неразбериха с паникой и еще неизвестно, кого больше — тех, кто паникует и рвется удрать на восток, или тех, кто немцев ждет. А двум тысячам ощетинившимся для последнего броска танкам Гепнера и Гудериана нечего противопоставить. Стоп! Как это нечего? А Всех святых, в Российской земле просиявших?! Аж задохнулся от такой внезапной, нежданной, не своей мысли, вдруг прострелившей опять отяжелевшее сердце, почти успокоенное покровской метелью. Эта мысль не могла быть его, да и не мысль это была. Будто из снежного кружения за окном дохнуло и начало выдувать из давно спящих пластов сознания давно забытое и давно ненужное, а оказывается очень важное, а также и давно мертвые пласты оживлять, про которые и не думал никогда, да которые и были ли?

Были. Вспомнились давно прочитанные и давно забытые слова Александра I, сказанные в 1812 году, когда вот так же враги свалились на голову: «Моя Империя имеет двух могущественных защитников в её обширности и климате. Русский Император всегда будет грозен в Москве, страшен в Казани и непобедим в Тобольске».

«Да, наши предки освоили грандиозные пространства...» — закуривая всему миру известную трубку, усмехнулся тому, как неожиданно для самого себя прочувствовалось это нечаянное — «наши». «Отечество» — слово, запрещенное с 20-го года, слово, названное агитпропом белогвардейским. И тут сквозь снежную пелену проступило старческое лицо с белой бородой. Печальные, широко открытые глаза лица, несшие на себе печать трепет наводящей нездешности, глаза, от которых не оторваться, заставляли вспомнить совсем уж невозможное: он, восьмилетний ученик первого класса Горийского духовного училища, в запой слушает рассказ московского почетного гостя, архимандрита Сергия. Это он сейчас смотрит из метельного окна. Только теперь он в архиерейском облачении. А рассказывал он тогда (и сейчас безмолвно из окна рассказывает) про то, как Суворов лично обходил деревни подмосковного Богородского уезда, набирая себе солдат для гвардии. И набранных называл — мои Богородские. Отбирал не по росту, здоровью и размеру кулаков, а по ревности к богослужению, богобоязненности, смирению, добронравию и почитанию родителей. Сопровождавший его уездный предводитель удивлялся: «Ляксан Василич, ты куда народ отбираешь: в монахи или в солдаты?» Ответ генералиссимуса был таков: «А только тот, кто готов в монахи, готов в настоящие солдаты. Таких немного, но для гвардии найдем. Чтоб был настоящий православный! Всё остальное — ерунда! Главное — православный бесстрашен, потому что смерти не боится. Чего её бояться, если все равно не миновать? Православный зря никого не обидит, а за обидимого душу положит. На православном воине благословение Помазанника Божия, коли ему присягу даешь! Винтовку ему Сама Домохозяйка наша вручает! А мордоворотов с кулаками с ведро во всех землях хватает. А солдат православный — только у нас. Потому и есть мы вот такие — от моря и до моря».

«Ляксан Василич» — так его звали все, от последнего солдатика до Императора, и меж собой, и в обращении к нему. Никто и не вспоминал, в каком он нынче звании. Проживи еще лет 15, так Наполеона бы уже под Смоленском разбил. Эх, сейчас бы хоть малую толику тени его сюда, под Москву. Да еще бы этих, Богородских, тех... ну хоть батальон, танков в глаза не видавших, их бы и танки испугались. В энциклопедии Суворов значится как царский сатрап, великодержавный шовинист, приспешник крепостничества и вообще — враг народа. За что-то хорошее, сказанное в его адрес, можно и срок получить.

Что-то изменилось в выражении бородатого лица за стеклом. Трепет наводящую нездешность обволокла удивленная укоризна: пожалуй, так бы он смотрел тогда на восьмилетнего Coco, себя зовущего Кобой, если бы кто сказал ему, что через пятьдесят лет подпись этого выросшего мальчика будет стоять под его смертным приговором. Больше, чем удивленной укоризны, это лицо не могло выражать. Пожалуй, с таким лицом и пулю принимал.