– Наверное, это и есть вера?
– Не знаю, – дама грустно вздохнула и пожала плечами. – Какая во мне вера, когда с двумя жила, а к третьему приценивалась? И вы знаете, вот здесь уже, сейчас, смотрю я на свою прошлую жизнь и ни о чем не жалею. Саул меня одарил самыми счастливыми минутами жизни. А ведь грех это. Мне бы каяться надо. А я каюсь в том, что не могу каяться. И мужа своего я любила, особенно после того скандала, когда Саула возненавидела... Ну вот и свалилась я на них, как снег на голову. Стройка тут вовсю разворачивалась, ну а я как дошла, будто бес в меня какой вселился, первое, что я сделала, это вцепилась в волосы Саулу, чуть ухо ему не отгрызла. А он и не защищался. Едва муж мой оттащил меня, оттащил, а я и на него кинулась, еще больше ему досталось, теперь Саул оттаскивал. Ну, тут я обессилела, упала на землю и расплакалась. Очнулась, вижу лицо старца, и говорит он мне: "Сейчас тебе, мать, нечего тут делать, назад иди". А я ему: "Не могу я никуда отсюда уйти и не хочу". А он мне: "Ну тогда муж твой тебя отнесет". И накрывает меня епитрахилью и говорит: "Во имя Отца и Сына и Святого Духа. Аминь". Чувствую, сон на меня наваливается и бороться с ним сил нету. Очнулась, вижу, лежу я у Глубь-трясины на том самом месте, откуда вошла в нее. Вскочила, таращусь на болото – да уж не приснилось ли мне все это, стою, сердце ноет, на душе тоска. Ну, думаю, один раз прошла, коли не приснилось – еще раз пройду. Ну и пошла. Шаг сделала и по грудь в трясину ушла. Упас Господь, ребятишки мимо шли – слегу подали. Потом... Что потом? Сплошной дурной сон потом, обрывки ужаса, даже в сумасшедший дом клали. А теперь думаю – и зачем я им всем говорила, что видела, что до острова дошла, которого нет? Чего хотела? Ну поверили бы мне, сказали бы: "Ну ладно, есть стройка в Глубь-трясине, строят монастырь". Ну а дальше-то что? Все равно невидимо все это. А может быть, поверив – увидели бы? Но ведь я-то там бывала – не видела его! А только кричала всем – строят, строят, люди там! Ну и докричалась до сумасшедшего дома. Ну а после, уж сколько времени прошло, вижу старца во сне – зовет. Я бегом к Глубь-трясине и вижу – монастырь стоит. Я бегом туда. И вот эти два крестика увидала вместо гусар моих. Опять на меня бешенство нашло, чуть Саула из могилы не выдернула, монахи удержали. Такое на меня иногда и сейчас накатывает, хоть и остыло все уже. Так и живу... А вообще-то мне кажется, что этот монастырь только для меня... Утомила я вас. Ну а теперь вы расскажите что-нибудь о себе.
– Да что ж о себе, о себе нечего... Как в четырнадцатом окончил училище, так с тех пор кроме войны ничего и не видел. И кажется, что она вечно была и вечно будет, война эта подлая. Одного хочется: чтоб кончилось все это поскорей. И если не нашей победой, то чтоб умереть до их торжества.
– Я тоже теперь одного хочу – лечь между ними, гусарами моими, пока старец жив. Ну идите, а я тут посижу повздыхаю. Побрел поручик среди крестов, и вновь тишина наплыла на него. Сколько страстей, сколько безумия погребено здесь вместе с телами, сколько безумных страстей носится, вьюжится там, за стеной, и как тихо и спокойно здесь. И вдруг Дронов как-то сразу, в мгновение ока, понял, увидел и почувствовал, что все вместе взятые плоды застенных безумных "вьюг" не стоят и мгновения того душевного мира и покоя, что вот сейчас вдруг, неожиданно, он ощутил в себе. Никогда в своей жизни не испытывал он ничего подобного: то, что чувствовал он, было непостижимо и необъяснимо словами, да и постигать и объяснять – совершенно ни к чему, нужно чувствовать и жить этим. В голове не было никаких мыслей, да они и не нужны, оказывается, вовсе; глаза были закрыты – к чему созерцать внешнее, когда внутреннее зрение зрит то высшее, что внутри нас есть – то единственное, чем только и стоит обладать и что горше всего потерять, ибо потеря эта не восполнима ничем. В том ощущении, в которое погружен был поручик, не было места ни войне этой подлой, ни "красному" брату, ничему вообще, все прошлое исчезло. И даже тишина монастырского кладбища отступила перед тишиной в душе, заполнившей собой все...
– А здесь наш владыко-приведенец живет, – вдруг донесся из какого-то дальнего далека голос Оли-маленькой. – Александр Дмитрич! Что с вами? Вы что глаза закрыли?
Как в тумане проступила закрытая дверь и рядом с ней знакомая худая фигурка.
– Вам плохо? – вновь послышался ее обеспокоенный голос уже не издалека.
– Нет, Оля-маленькая, мне, наоборот, слишком хорошо... только что было... Сам не пойму... ушло, – поручик огляделся вокруг, будто в поисках того, что ушло. Шумно выдохнул.
– Что вы так оглядываетесь, Александр Дмитрич?
– Ищу... Я... Что-то со мной сейчас было, не пойму. И тошно сейчас, что ушло оно, ох тошно.
– Ой, Александр Дмитрич, да вы прямо лицом изменились.
– Ох, плохо, Оля-маленькая.
– Да вы что, здесь плохо? О чем вы?!
– Ох! – еще более шумно выдохнул Дронов. – Не объяснить, накатило на меня... Может, из Царства Небесного ветер. А?
Оля-маленькая долгим, внимательным взглядом оглядела Дронова и сказала тихо:
– Да, может быть... точно – ветер, налетит и унесет в высь, такую высь... и блаженствуешь и – страшно, а кончится – еще страшнее, что кончилось. И никогда здесь больше не повторится.
– Никогда? А ты знаешь, что это? У тебя было?
– Было. Это у всех здесь было.
– Но почему никогда? Я не хочу этого терять! Но... уже потерял.
– Вы что так зло, Александр Дмитрич? Это вы на кого?
– Да, зло, зло я сказал, этого нельзя отнимать. Будто подразнили и отняли.
– Отец Спиридон говорит, что это и не отнимается, просто нам нечем это удержать. Вы ж сами сказали, что это из Царства Небесного ветер. А здесь земля.
– М-да, земля, – опять шумно вздохнул, – ну ладно... так чья, говоришь, это дверь?
– А владыки Алексия, он тут как в затворе. Зайти можно, но лучше не входить, он всем одно и то же говорит; "Прошу ваших молитв и прошу также оставить меня, сказать мне вам нечего, силы мои иссякают, а гордыня моя еще не побеждена". Вот. А в келье у него хорошо, прямо кажется, что за стенами ее никого и ничего нет, тихо, покойно, он очень хороший человек, владыко Алексий.
– Люди, люди на конях, сюда скачут! – раздался вдруг крик со стены. Кольнуло в сердце, в голову ударило, в бок полоснуло, встрепенулся поручик, дернулся навстречу крику: "Это штурм, конец невидимке..."
Со стены по ступенькам спускался старичок монашек.
– Еще двое, на конях, – сообщил он поручику и Оле-маленькой и поспешил к большим стенным воротам. Оля-маленькая и поручик пошли следом.
– А вы что подумали, Александр Дмитрич? Что те на штурм пошли? – спросила Оля-маленькая. – Вы прямо всколыхнулись весь.
– Подумал. Да уж скорей бы.
– Что вы говорите такое, Александр Дмитрич!
– Да что ж, раз не миновать этого, так уж и вправду скорей бы. А то ведь так ждать да дергаться – нервы мотать...
– А вы не ждите ничего, не дергайтесь, нервы не мотайте. Живите просто.
– Это просто сказать, а жить просто совсем не просто. Если б еще тот ветер подул, да, видимо, не дождешься.
– А вы молитесь о здравии старца.
– Да ты смеешься, Оля-маленькая? Мне? За него?
– И вовсе не смеюсь – да вам, да за него. Я же молюсь за него, и все тут молятся, а чем вы хуже? А уж как Бог рассудит, это Его дело.
Тут заскрипели открываемые старичком ворота. Двое молодых офицеров в белоснежных гимнастерках с черными двуглавыми орлами на золотых погонах держали под уздцы своих коней – серого и вороного. Серого держал светловолосый голубоглазый богатырь-красавец, при взгляде на которого поручик Дронов едва не вскрикнул.
Старичок монашек сделал приглашающий жест рукой и сказал кланяясь:
– Милости просим, люди добрые, пожалте, проходите и лошадок своих ведите, всех устроим.
– Мир обители вашей, благодарим, – ответил белобородый и двинулся в ворота, за ним пошел второй, успокоительно цокая на своего упиравшегося вороного.