Изменить стиль страницы

– Алексей Васильевич, – мрачно спросил барон Штакельберг, – а когда вы последний раз лоб перекрещивали?

Это было уже не нарушение субординации, но – вызов. Но Алексеев абсолютно равнодушно ответил:

– А когда делом занят, не до перекрещивания лба.

– Понял. Великолепно! Шведский барон понял, почему русский крестьянин лоб не крестит. Да, после наворота таких дел – руку для крестного знамения крестьянину не поднять. Вы ж ведь, из крестьян?

– Да, представьте. И вам ли, канцеляристу, сей вопрос задавать?

– Тогда я задам другой вопрос: сильно вас Царский режим третировал, что вы до генерала от инфантерии доросли? Ладно… И еще вопрос: а знаете, почему я вас еще не пристрелил? И ответ: потому что Государь не велел. И я очень неверноподданически недоволен таким Его повелением!

С этими словами барон Штакельберг покинул Ставку навсегда.

Глава 11

 Великий Князь, генерал-адъютант Николай Николаевич, подъезжал к Могилёву в подавленном и тоскливом настроении. Весь путь от Тифлиса до Могилёва – сплошной говорильный триумф, овации на каждой станции, а станций-остановок – без счету, дабы сорвать овации. Дифирамбы революции и пинки ушедшей власти хлестче, чем у Керенского. От этих митингов-оваций выдохся, как собака после гона. И вот, митинговая эйфория дорожная выветрилась вся. Сейчас оправдывал себя необходимостью «пореверансировать перед Времправцами-думцами», чтобы без помех вступить в вожделенную должность, а уж там!.. Но когда в виду показались кресты и купола Могилёвского Собора, на оправдание навалилась совершенно черная тоскливая тяжесть. Ненавидел он этот город, город своего позора, тоже совершенно особой черной тоскливой ненавистью, и собирался даже перенести отсюда Ставку. Но сейчас, в черном навале на свое оправдание, все было пропитано словами: «А вы, друзья, как ни садитесь, все в музыканты не годитесь»…

Мысль, что он – предатель, всегда гнал от себя всеми силами, всеми оправданиями, и пока – получалось. Мысль о том, что он был незаслуженно обижен, когда его Державный Племянник снял его вовремя с поста Главковерха, он нежно-истерично лелеял, млел от сего лелеяния и радовался растущей в себе обиде-ненависти к Племяннику. И вот, вид этого ненавистного города, воздуха его, враз выдул-выкинул и лелеяние и радость. И заслон этому задуванию никак не ставился. Будто парализовало в душе все, чем млел, лелеял и радовался, а со дна ее, из почти полумертвой совести поднялось вдруг и заполнило все сознание: всю жизнь не испытывал к Племяннику ничего, кроме безотчетной зависти. А есть, чему завидовать: всем, что имелось у племянника, дядя был обделен. Особенно досаждала Его выдержка, выдержка беспримерная. Невозможная! А когда он глядел в Его глаза, то закрывал свои. От ненависти. Ибо не мог выдержать невозможного же потока только Ему свойственной доброты, понимания и поддержки, исходящих из этих глаз. Именно так Он смотрел тогда на него в своем кабинете (и кабинета, и дивана этого сейчас не миновать!), когда Великий Князь-дядя, валяясь на диване, плакал в истерике и криком спрашивал Племянника: не собирается ли Он его кем заменять, за полной неспособностью? Тогда вот вырвались слова о своей неспособности, и было от чего: то летнее немецкое наступление 15-го года воспринималось как катастрофа, командование во главе с ним полностью деморализовано и в полном унынии. И одно появление Державного Племянника полностью ликвидировало и деморализацию и уныние. Его выдержка, спокойствие и уверенность передались всем. А Его стратегические указания, подкрепленные точным знанием имеющейся матчасти на передовой, резервов, всего, что к этому прилагается и Своим личным присутствием – остановило катастрофу. Тогда успокоенный дядя был оставлен в должности, и, в первый и последний раз, благодарил Племянника, и умолял Его остаться в Ставке подольше. И потом всю оставшуюся жизнь не мог забыть Ему этого своего благодарения и мстил, как мог, не считая вот этого взыгрывания полумертвой совести. Тогда же, в момент благодарения, совершенно ясно понял цену себе, как Главковерха. Какие, оказывается, разные вещи – грассировать на парадах, интриговать о том, что ты – любимец войск (с чего бы?), корчить из себя стратега и действительно управлять огромной массой войск в страшной, небывалой по масштабу войне. Последнюю же истерику, не истерику даже, а какую-то бешеную сверхпрострацию уже терпеть было нельзя. Весь в слезах, Великий Князь стонал:

– Ужас! Ковно отдано без боя… Комендант бросил крепость!.. Крепостные войска бежали!.. Армия отступает… что делать дальше?!

Дальше в Верховное Главнокомандование вступил Николай II, и ужасы закончились.

И сейчас с тоской думалось: оказавшись несостоятельным тогда, когда за спиной – Единая Неделимая во главе с Монархом, то что же будет сейчас, при полном развале? Это не речи революционные на станциях выкликать. Через неделю Николай Николаевич был снят с должности, как простой посыльный, и в душе был весьма доволен этим.

Глава 12

 Когда садился в автомобиль, отметил про Себя, что это – начало Его последнего пути. Теперь Он будет не ехать откуда-то куда-то, но Его будут – везти. И возврата уже в то место, откуда уезжает, не будет никогда. Все, что Он теперь покидает – навсегда, если с кем расстается – навсегда. И автомобиль этот теперь не Его, в нем Он едет в последний раз. В Царском Селе, куда Его везут, подадут другой и тоже уже не Его. И Александровский дворец, куда Его повезут потом, тоже уже не Его. Его только у него теперь одно – Его Семья. К ней, арестованной, Его везут в качестве арестанта. Она с ним неразлучима – уверен был, а больше ничего в жизни не нужно. Рядом с Собой и в Себе чувствовал молитву Аликс, она укрепляла в нем то несокрушимое ничем спокойствие, в котором пребывал сейчас, в котором пребывал всегда, и которое никто из окружающих, кроме Аликс, никогда не понимал. К этому непониманию был всегда безразличен. Когда безобразная травля их Друга*, инициированная Романовским кланом, превысила все допустимые размеры, Он, держа в руке одну из многочисленных пакостных открыток про Аликс и Друга, сотнями тысяч распространившихся по стране, только пожал плечами и сказал:

– Мои подданные не могут отнестись к этому серьезно, – бросил открытку на стол и ушел.

Дело было в Петрограде на благотворительной ярмарке в пользу раненых. Кто-то в неимоверном количестве разбросал открытки перед открытием.

– И это все?! – вскричал тогда тот, кто открытку принес. – Да… Художника – на кол, а типографию вместе с печатниками – сжечь!

Стоящий рядом, тогдашний духовник царской Семьи, протоиерей Александр, задумчиво глядя в след уходящему, ответил тихо:

– Не будет ни кола, ни огня… Сыны Света часто не замечают возни сынов века сего.

– Однако, батюшка, в Евангелии-то немного как бы не совсем так! – опять вскричал об открытках докладывающий.

– А это я как бы и не совсем из Евангелия, – священник печально улыбнулся. – Это я от себя… про себя… про нас…

Ничего этого тогда Он, уже ушедший, не слышал. Он никогда не знал, не слышал, не хотел знать и слышать ничего, что источалось от возни сынов века сего. Знал и слышал только подданных, находящихся в лучах Его доверия, а кто вне лучей – вне Его сознания. Но изливались лучи – на всех и на вся. Они никогда не иссякали, но от них можно было загородиться, коли возникнет у кого такое дурное желание.

Однажды на Высочайшем торжественном Выходе, в Москве, когда за Спасскими вратами на Красной площади ждала Выхода несметная толпа москвичей, прямо у ворот, уже на площади объявился последний московский юродивый, всей Москве известный Яша-оборвыш, которого вся московская интеллигенция ненавидела почти так же, как своего Монарха.

– Во, Николаша, гляди, – закричал Яша, когда из ворот показались Царь с Царицей, – гляди-ка!.. – и Яша, медленно разворачиваясь вокруг своей оси, вытянутой рукой с указующим перстом обвел всех стоящих близ ворот. – А они-то от Тебя, от лучиков Твоих доверчивых – щитами оборонились, ха-ха-ха. И чем ближе к Тебе, тем крепче щит, ха-ха-ха!