Изменить стиль страницы

Тут и другие дяди голос подали, что, мол, нечего тут разговаривать, отвезти его домой надо и все тут.

Алеша сжал в объятиях Мишу и бросился что есть мочи бежать от навеса с дядями. Перед собой он видел одну только белую больницу, в которой где-то был оставленный мамой братик, и он его обязательно найдет там.

Седой старый врач, только что окончивший дежурство, сидел в своем закутке перед приемным покоем и мрачно курил. Прошедший день был дурацки суетлив и нервозен. Только заступил, как сразу настроение испортила эта взбалмошная истеричка-малолетка с ее прыжками из окон и криками: „Рожать хочу“. Хочешь рожать, рожай, а орать нечего и на папочку тогда плюнь, хоть даже на такого носорога. А не можешь, так и опять же орать нечего. Кто хочет, так может.

И абортницы почти все попались первичные, плаксивые, пугливые, склочные. Сестра-хозяйка опять пьяная. Сын, болван, на этой дуре жениться собрался и не видит, что дура. Пришлось наорать по телефону, тот, естественно, в долгу не остался, сердце полчаса не могло в порядок придти, а тут еще эту привезли, катетером решила сама себе чистку делать, еле откачали, а тут снова сыновний звоночек, не доорал, не дообзывался, а эта орет, визжит, кровью истекает, стопку пропустить некогда...

Из дыма проступила маленькая двуглавая фигурка и застыла неподвижно. Ход нервных мыслей приостановился, папироса замерла в воздухе, не дойдя до рта. Одел очки и вгляделся. „Однако“, – сказал он сам себе и наклонил туловище вперед. Перед ним стоял мокрый и грязный донельзя малыш, прижимавший к себе такого же мокрого и грязного плюшевого медведя. Их головы были рядом, оба не мигая смотрели на врача. Никто и никогда еще так не смотрел на него, никто и никогда никаким взглядом не мог его смутить, однако сейчас отчего-то не по себе стало врачу.

– Ну, – сказал врач, – и что все это значит? Кто ты и откуда тут взялся?

– Отдайте братика, – тихо прошептал мальчик.

– Чего?

– Братика. Он у вас. Его мама здесь оставила. Он у нее в животике был. Отдайте.

Врач взял малыша за плечи и придвинул к себе.

– Значит ты-и... за братиком? А ты хочешь братика?

Мальчик кивнул, и напряженная мольба и требование в глазах сменилось радостью надежды.

– Отдайте, – совсем тихо сказал он и заплакал беззвучно, одними слезами.

– Как тебя зовут, малыш?

– Алеша. Отдайте!

– И фамилию знаешь?

– Знаю. – Алеша назвал. – Отдайте!

– Хм, редкие малыши свою фамилию знают. М-да, была такая, только вроде я ее не чистил. Значит через другого... Домой мама сегодня пришла?

– Да.

– Тогда, значит, того,..

– Давайте мы с Мишей заберем его.

– А это, значит, Миша у тебя? И вы, значит, по дождю за братиком?

– Отдайте!

Давно уже врача волновало только собственное сердце, да и то тогда только, когда оно начинало сильно болеть, никого и ничего не любил он, к чужой боли относился как профессионал, если мог помочь, помогал, но эмоциям в его сознании места не было, никакие чужие страдания, если они не могли быть им облегчены, не могли его и из равновесия вывести. На всякие слезы: и на детские и на бабьи и на скупые мужские – реагировал как на досадный, нудный осенний дождь: морщился и зевал, но из плачущих, умоляющих Алешиных глаз явно не только слезы, но и некие таинственные флюиды источались и щекотали его всегда спящее подсознание.

Многого всякого такого повидал врач в своей многолетней жизни, чего многим, свою жизнь прожившим, и в белой горячке не привидится, но оказалось, что такого вот взгляда на себя направленного не видал еще. Будто сама взыскующая совесть вышла из его защекоченного сознания и жжет его беспощадным взором, хотя он всегда считал, что она у него содержится в чистоте и порядке и ей к нему не с чем приступить. Он смахнул с Алешиного лица грязь и сказал самому для себя удивительно не своим голосом:

– У тебя нe будет братика, малыш, его убили.

Рот Алеши раскрылся, слезы перестали течь, взгляд его огромных голубых глаз стал совсем страшен и невыносим.

„Как?! – вскричало беззвучно в них. – Маленького человечка?! Его братика?! Живущего в животике у мамы?!“

Волна протеста, гнева, страха и неверия в такую жуткую невозможность вырвалась из них, и Алеша почти перестал различать очкастое морщинистое докторское лицо, от которого пахло так же, как от того дяди с кружкой. И тут врачу стало досадно и тоскливо, что его разбередило вот так неожиданно.

– Да, убили, – жестко сказал он. Почти что злорадно получилось. – Я убил. А может и не я, да какая в сущности разница. Убил по желанию твоей мамы.

– В сущности?! Мамы?! – эхом отозвались Алешины губы. – Ты убил?!

– Но ты не унывай, переживешь. Нам ничего больше не остается делать. Пережить, чтобы жить. Я за жизнь свою тысяч пятнадцать таких братиков поубивал. А в общем-то и не поубивал, в сущности ведь его и не было еще, братика твоего.

Едва Алеша услышал еще раз про сущность, его отшатнуло от очкастого лица, точно оттуда шипящая змея выползла, он резко повернулся и бросился прочь, а Миша в его руках сказал бодрое „р-га“ и блеснул на врача пуговичными глазами. Врач рванулся было остановить, но махнул рукой и закурил.

Ничего не соображая бежал Алеша по коридорам и лестницам и остановился вдруг у приоткрытой белой двери. Не могло быть ничего страшнее того, что он пережил уже сегодня, но сейчас ему показалось, что эта дверь вход в самое страшное, что есть на свете, гораздо страшнее всего, что он пережил уже сегодня. Он вошел в слабоосвещенную комнату. И сразу увидел в углу под лампами громадную ванну.

Ванна была переполнена, из нее даже стекало, даже вываливалось. И вид того, чем она была переполнена, ударом остановил Алешу, он застыл очумело и закричал бы во все горло, если б воздуха хватило на крик.

Кровавое месиво из крошечных изуродованных, искромсанных тел и просто отдельных ручек, ножек, головок и внутренностей, вот чем наполнена была ванна, вот что громоздилось в ней, свешиваясь и вываливаясь. Множество чьих-то убитых братиков. „И мой здесь!“

Будто заводная кукла сделал Алеша несколько шагов, отделявших его от ванны. И вот слово „мой“ совсем вдруг по-другому, чем всегда стало осознаваться всем его трепетавшим от ужаса существом.

„Они ВСЕ – мои!..“

И не менее страшное сейчас представилось: комнату с ванной заполнили вдруг тети, целая орава теть затолпилась перед глазами Алеши, именно из этих теть были вынуты, вырваны, выскреблены те, кто своими мертвыми тельцами переполняли ванну. Тети смеялись, о чем-то переговаривались, чего-то делали и никто из них не видел ванны. Его убитых братиков они не ощущали как своих. Они их забыли. И вот это маленькому Алеше увиделось сейчас самым страшным, самым убийственным, самым невозможным из всего того, что уже проударяло сегодня кувалдой по его маленькому сознанию.

Его маленькое сознание прямо взвыло протестом, что вот перед ним как бы два мира, отдельно живущих друг от друга, две противоестественные... да-да! Сущ-но-сти, вот сейчас, вот сюда улеглось это длинное и непонятное слово (а теперь понятное): один мир, одна сущность – это суетящиеся, снующие, смеющиеся, балаболящие живые... Живые? Что-то есть эдакое в цвете их лиц и их выражениях, отпечаток мертвости. И второй мир – это ванна и все, что в ней свалено.

– Алешенька, человек Божий, да как же это? – прошептал Алеша, – а ведь я просил тебя...

И тут-то, что было в ванной ожило. И снующие тети увидели ванну. И началась беготня с визгом и воплями. Аж на стену лезли тети, спасаясь от своих не рожденных, выхода из холодильной камеры не было, дверь в которую вошел Алеша оказалась заперта. И только одна из всего сонмища вопящих теть перестала вдруг вопить. Она встала на колени и с плачем прижала к себе своего не рожденного. И плач у нее был сейчас не такой, как у окружающих, вопящих и на стену лезущих.

– Дитятко мое, – шептала она страшным шепотом, – прости меня... ручки-проволочки, ноженьки-карандашики...