Часть 4
Карабасов.
Горький и хмурый был этот ноябрь 1996 года в городе Махач-Юрт. Целыми днями стояли унылые сумерки, плавно переходящие во мрак ночи. Такие же сумерки и мрак царили в душах военных — как вернувшихся из Чечни в место постоянной дислокации, так и выведенных оттуда для обустройства на новом месте.
Ситуация была непонятная — «мы что, товарищи, проиграли войну»? — что делать дальше-то? Ненависть к генералу Лебедю была почти всеобщей. «Предатель» — это было самое мягкое из того, что говорилось о нем не только в курилках, но даже на вечерних совещаниях у командиров батальонов.
Конечно же, резко усилилось желание среднего и младшего командного состава уволиться из армии. Были минуты, когда и Мищенко хотелось все бросить к чертовой матери, и убежать, куда глаза глядят. Вот только сразу вспоминалось, что бежать-то, впрочем, ему особо некуда, и никто нигде, если честно, его не ждет.
Да и уволиться было не так-то просто. Одного желания, мягко так сказать, маловато. Даже самые весомые причины во внимание никто принимать не хотел.
Командир части внезапно собрал офицерское собрание, и необычайно честно, что весьма ошарашило товарищей офицеров, сказал всем, что таки да, на данном этапе война проиграна. Но проиграна не ими, а политиками, и что все равно это все добром не кончится, что придется воевать заново, как долго и как трудно, кто его знает, но что придется — это точно. И что нужно заниматься размещением вновь прибывших из Чечни войск, тем более, что войск пришло много, а новых казарм под это дело, разумеется, нет. И техника стоит в чистом поле. И что этим всем нужно срочно заниматься, а не пить бесконечно водку, и ходить с опухшими и злыми рожами. И нужно, в конце — концов, заниматься и боевой учебой, потому что этой обязанности с них никто не снимал. И вполне возможно, именно с новобранцами и вновь прибывшими «пиджаками» опять придется сражаться с усилившимся и воодушевленным противником.
Тут встал сухой лысый и желчный майор Шурыгин, и спросил прямо в лоб, без околичностей и предварительных реверансов, как все это можно организовать на данной территории, если она фактически является для нас враждебной, в прямом смысле этого слова. Если местные уже в открытую называют российские войска оккупационными, а он и чувствует себя как на оккупированной территории, вот только никаких прав, как у настоящего оккупанта, у него нет.
Командир части ответил, что Дагестан был, есть и будет российским, кто бы чего не хотел, и не говорил.
— Объясните это местным, — выкрикнул кто-то из задних рядов, скрытых в полутьме. — Выйдите на улицу, и спросите! И они вам быстро объяснят, что они думают об этом.
— Так думает только ваххабитское отребье, — возразил командир части. — Далеко не все так думают здесь… Короче, это не обсуждается. Мы люди военные, нас сюда Родина поставила. Надо свой долг до конца исполнять.
Правую сторону зала занимали офицеры частей, выведенных в Махач-Юрт из Чечни. Из этого угла никто ничего не выкрикивал, и даже просто не говорил, и даже между собой не переговаривались. Но молчание их непостижимым образом само по себе дышало злобой. Эти люди чувствовали себя преданными и брошенными.
И ощущалась еще одна вещь, которая беспокоила полковника Карабасова больше всего. У этих людей не было, как говорится, «тормозов». Их психика перешла некий Рубикон, из которого, похоже, уже не было возврата. Настоящие «живые покойники». Казалось, что они живут одним днем, будущее их не волнует вообще, и потому они способны на такие поступки, на которые человек, мало-мальски беспокоящийся о своем будущем, никогда не решится.
И спустя всего-то пару дней после этого совещания тревожные ожидания полковника начали сбываться. Только проблема возникла не с офицерами. Проблема возникла со срочниками. Ребята молодые, в 18 или 19 лет попали на настоящую войну, в Чечню — и крышу сорвало тут же. Они ничего не боялись, а понятия о справедливости у них, в отличие от их гражданских сверстников, были почти противоположные. Ввести таких людей в рамки обычного режима несения службы было невозможно.
Карабасов прекрасно понимал, что между военной службой и участием в войне не просто есть различия, между ними, строго говоря, практически пропасть.
Военная служба — это уставы, это строевые смотры, это караулы, это кухня, это опостылевшая казарма, это непрерывная тягучая маета.
Война исключает все это разом. Война для солдата, как это ни странно звучит — почти свобода, как это может понимать солдат. Мир сужается до огневой позиции, блиндажа или палатки. Это минимум начальства. Это жизнь не по расписанию. Это осознание важности и нужности того, что ты делаешь, а так гораздо легче переносятся трудности. И это — в какой-то степени — товарищество. Ты — за меня, я — за тебя.
Совсем не то, что в части, куда, как ни страшно это осознавать, давно уже переполз и закрепился мерзкий лагерный принцип: «Сдохни ты сегодня, а я — завтра».
В артдивизионе, который располагался несколько отдаленно от остальных частей, недалеко от малого полигона, произошло ЧП. До войны здесь имелось три казармы — на каждую батарею по одной. Однако теперь бойцов пришлось сильно уплотнить. Одну казарму заняли танкисты, выведенные из-под Шали, а другую — пехота, примерно из тех же мест.
Пехота, на удивление, оказалась более-менее спокойным контингентом. А вот танкисты… В этот вечер они раздобыли где-то литров десять местного красного вина, и так нарезались, что шум от попойки дошел даже до дежурного по дивизиону. В этот вечер, как на грех, дежурным был не какой-нибудь офицер из выведенных из Чечни войск — тот, вполне возможно, сумел бы разрулить ситуацию без излишних эксцессов, а местный — из аварцев, к тому же в Чечне никогда и не бывавший.
Он пришел в казарму, увидел стаканы, увидел почти пустую канистру, массу нетрезвых бойцов, и начал орать, что всех пересажает «на губу», что сейчас придут контрактники, и разберутся с ними более доходчивыми методами, и многое еще в том же роде, что могло произвести желаемое впечатление на молодняк, попавший недавно в часть по призыву, и дальше Махач-Юрта нигде не бывавший, но никак не на бойцов, которые и так не особо дружили с психикой, а после спиртного вообще потерявшие даже ее остатки.
Один из сержантов выхватил из кармана лимонку, выдернул чеку, и поднес ее дежурному почти к самому носу. Рука у него дрожала, отчего у офицера глаза стали белые и круглые, а рот непроизвольно открылся. И отвести взгляд от этой дрожащей руки с лимонкой он не мог.
А сержант открыл рот, и высказал все, что он думает в данный момент по этому поводу.
Вино било ему в голову, и орал он так, что слышали его, возможно, не только во всей казарме, но даже и во всем городке, и, быть может, даже частные дома в округе. Сержант распалялся от собственного крика, и унять его не было никакой возможности. Тем более что даже подойти-то к нему, учитывая гранату в нетвердой руке сержанта, никто не решался.
— За что погибали мои товарищи?! — орал он. — За что??! Кто мне ответит? Ты ответишь?! Ты там вообще был?? Ты смерть в глаза видел? Что ты мне можешь тут втирать??! Ты, и такие, как ты! Вы нас там всех предали! Ты тут штаны протирал, когда парни умирали там!!
Сержант повторялся, начинал свои обвинения по новому кругу, а все сидели или стояли, замерев, и боялись двинуться.
Услышав крики из казармы, и верно сообразив, что случилось что-то вопиющее, в нее тихо вошел один из офицеров — танкистов. Он быстро вычислил, в чем состоит проблема, слегка побледнел, но, в отличие от остальных, в ступор не впал.
— Сережа! Перфильев! — позвал он сержанта. — Перестань кричать. Ну, чего ты расшумелся? Давай с тобой выпьем еще немного. Только ты чеку обратно зафиксируй, ладно? Или давай я тебе лучше помогу.