Изменить стиль страницы

Потом от общеизвестных достоинств доктора Кранца мы перешли к его трагической гибели. Я рассказал все, что знал.

— Все правильно! — подтвердила она. — И мне остается только объяснить, почему они, как это верно заметила ваша старушка, спокойно висели. Мой дед, некогда тоже известный в Н. врач, к началу войны давно уже был на покое, но считался признанным патриархом всей местной медицины и всегда был в курсе всех новостей. Он знал о расстрелах, знал и о готовящейся «воспитательной» акции с участием Кранца и его жены и хорошо представлял себе все ее возможные последствия. Он кинулся доставать яд. Произошла какаято заминка, и, когда яд был у него в руках, немцы уже согнали народ к дому Кранца. Тогда он позвал санитара Колю…

Через год-полтора, когда стало ясно, что плановые сроки существования третьего рейха были сильно преувеличены, от самого фольксдойче Шрайбера, готовившегося отбыть на Запад к внезапно отыскавшимся в Гамбурге родственникам, стали известны остальные подробности. Когда Колядурачок подошел к дому Кранцев, комендант сделал знак, чтобы Шрайбер провел его внутрь. Кранц с женой сидели в креслах спиной к двери у окна, за которым покачивались петли.

— Это ты, Гани, — сказал доктор по-немецки, — теперь ты видишь, что не с теми связался. Это не немцы. Настоящие немцы сейчас еще лежат в колыбели… Придумай же что-нибудь, Гани, чтобы все это для нас побыстрее кончилось…

Полуобернувшись, Кранц заметил Колю.

— Здравствуй, Коля! — ласково сказал он.

— Драстуйте, Давыд Исаич, — ответил Коля и, потоптавшись, протянул руку и разжал кулак, — вот Степаныч прислали…

— Спасибо тебе и Степанычу. Саеле, мы спасены, — и Кранц протянул одну из ампул жене.

Шрайбер отвернулся.

— Ich sterbe… — услышал он последние слова Кранца, прошелестевшие, словно вздох облегчения.

— Давай! — прикрикнул он на Колю, и тот послушно вывесил за окно мертвые тела.

* * *

— Единственное, что меня утешает в этом горе, это то, что живым он им не достался, — закончила свой рассказ моя спутница.

Я поинтересовался судьбами людей, причастных к этим событиям. Оказалось, что Колю нашли на следующее утро мертвым недалеко от дома Кранца. То ли его прибил сгоряча кто-нибудь из пациентов доктора, то ли Шрайбер боялся, что со слов дурачка станет известно о его непростительной слабости.

В году примерно сорок восьмом теща Шрайбера (он был женат на русской) получила письмо из НьюЙорка от дочери. Шрайбер боялся, что его достанут и в Гамбурге, и переселился за океан. Понимая, что вицегубернатора Новороссии из него уже не получится, он вернулся к своей старой довоенной профессии электромонтера, руки же у него по части всякой электрики действительно были золотые. Людей, знавших доктора Кранца и помнящих о нем, становится все меньше и меньше. Таков, увы, закон жизни.

Моя спутница стала укладываться спать, а я вышел в коридор и закурил сигарету. Из ночной тьмы за окном свет поезда выхватывал цветущие деревья. Бушевала весна, такая же неопалимая, бессмертная, как и тогда, в последний год доктора Кранца. Я думал о жизни и смерти, раскрывшихся мне теперь во всем величии Истины, думал о том, что фронт великой битвы с бесноватым проходил не только по этой вечной земле, но и в сердце каждого живущего на ней человека, и что в этой битве за человеческие сердца тогда в городе Н. Адольф, которому победа казалась уже близкой, потерпел сокрушительное поражение от беспомощных женщин и детей, от старого и мудрого врача Степаныча, от самого доктора Кранца и его жены, от санитара Коли и даже от фольксдойче Шрайбера, сохранившего остатки человечности, и что это неизбежное его поражение в битве за человеческие души было верным признаком неизбежности его конца.

Впрочем, конца ли? Ведь именно эта битва продолжается и поныне.

Кум-пожарник

Петербург! я еще не хочу умирать…

О. Мандельштам

Сейчас уже трудно представить себе Одессу «мирного» времени — маленькую точку на карте земного шара, причастную к звонкой и неупорядоченной жизни мирового океана. Сердце города — порт — расцветал всеми флагами Земли. Любой — почти безо всяких формальностей, но, конечно, при наличии денег, — мог стать пассажиром, а при их отсутствии, если позволяло здоровье, — матросом на отбывающем корабле, и тогда для него прямо здесь начинались неведомые страны, ураганы, тропические ливни, коралловые рифы и безлюдные ослепительные океанские пляжи, окаймленные буйной зеленью подступающих джунглей. Немного воображения — и все это можно было разглядеть в мутной морской воде у одесских причалов. Человек становился пленником Моря. Так случилось с юным поляком Юзефом Коженевским, так случилось со многими моряками, не сумевшими поведать миру о своих странствиях, подобно капитану Джозефу Конраду. Эти немые капитаны, всеми позабытые давно, тихо доживали свой век тут же в Одессе, в меблированных комнатах, либо в своих домишках на окраине большого города — кому как улыбнулось счастье.

Над портом, над заливом, над сизым дымком от заводов и заводишек Пересыпи, опоясанная Старопортофранковской улицей, царила иная Одесса — до нее не долетали шум матросских драк из портовых кабачков и скрежет металла с Пересыпи, и людям, чьим трудом жил и богател этот город, было здесь как-то неуютно под тяжелым взглядом городовых. Порядок этот казался незыблемым и вечным, как и античная красота зданий, окружающих памятники Екатерине Великой, светлейшему князю Михаилу Семеновичу Воронцову, герцогу Арману Эммануэлю дю Плесси де Ришелье.

Вечным казалось и кафе Фанкони, расположенное двумя кварталами выше Дюка по Екатерининской, — оно присутствовало даже в городском фольклоре:

Я живу теперь не при фасоне,
И семья моя совсем бедна,
И не пью я кофе у Фанкони,
И не пью я чай у Робина.

Впрочем этот печальный куплет исполнялся в веселом ритме, что, повидимому, должно было подчеркнуть временный характер воспеваемых неудач. Компаниям же золотой молодежи, собиравшимся в кафе Фанкони, даже временная бедность представлялась каким-то фантастическим состоянием, а, между тем, призрак ее уже нависал над их столиками. Кто, например, мог тогда предположить, что не пройдет и пятишести лет, тоже весьма несладких, как блестящему Сереженьке Вальтуху, сыну заводчика, пригодится его умение лихо водить собственный лимузин, чтобы стать шофером такси в Париже? Но это будет потом, потом, а пока — кутеж продолжался.

Временами то в одной, то в другой компании возникал стройный молодой человек с моноклем. Его выделяла нездешняя бледность лица, чистая русская речь без южной окраски. Это был Лека Филатьев, сын преуспевающего доктора медицины, владельца одной из известнейших в новороссийском крае клиник. Первые годы своей жизни Лека провел как подобает сыну богатого одессита: вилла на Двенадцатой станции, прохладная городская квартира за толстыми стенами из ракушечника, шелест акаций за окном, созерцание портовой суматохи с бульвара, итальянские знаменитости в одесской Опере, заграничные поездки. Все это Лека переносил с достоинством и чуть ли не с полным безразличием, хоть и перевидел немало великих городов. И только для одного он сделал исключение: однажды папаша взял Леку с собой в Петербург, — и этот город полонил его юное сердце.

Было прохладное майское утро, когда они прибыли в столицу. Дворцовая площадь и набережные, мосты, каналы и стрелка Васильевского острова были безлюдны, в низком утреннем солнце тревожно блестела позолота шпилей и крестов, в темно-синем небе, отражаясь в еще более густой синеве невской воды, быстро плыли светлые облака.

Это зрелище в один миг убедило Леку в абсолютной бесполезности его одесского существования, затмило все его робкие мечты о странствиях, о карьере капитана дальнего плавания. Петербург воцарился в его душе навсегда. Через год, когда Ришельевская гимназия была закончена, он беспощадно разбил мечты отца, планировавшего дать сыну медицинское и обязательно немецкое образование, ценившееся в Одессе превыше всего. Лека выбрал Петербургский университет и поступил на совершенно бесполезный с одесской точки зрения историкофилологический факультет. В кругу своих одесских сверстников он получил прозвище «петербуржец» и носил его с гордостью, как высочайший титул, всеми силами стараясь соответствовать ему и внешне, и внутренне.