Это был совсем еще маленький, и очень голодный волчонок — когда она поднесла его к моему лицу, то он жалобно запищал, и задергал слабой лапкой. Опомнившись немного, я проговорил:

— Чем же мы его кормить будем?

Она тут же с жаром прервала меня, и с жаром проговорила:

— Буду с ним своей едой делиться. Помните, вы обещали. Если вздумаете выгнать его, так я и сама уйду! Обязательно, слышите — за ним уйду. Пусть я от голода умру! Пусть! Мне это страшно! — тут на глаза ее, к боли моей, выступили слезки. — Потому что я полюбила его! Он такой маленький, такой слабенький! Он мне братцем младшим будет… У меня же был прежде младший братец, и вот не стало не стало его. Волчонок его заменит!..

— Но это же волчонок… — начало было я, а она так и вспыхнула:

— Ну и что же, что волчонок, что же — если так, то его надо оставлять, с голода помирать?!

— Да не просто волчонок — у него же родители волколаки, у которых любимая еда — плоть людей, и эльфов. Если пока он милым кажется, то, когда вырастит, ничем им не лучше окажется.

— Я его воспитаю — он как пес верный вырастит! Не говорите, не говорите ничего — не смейте!.. Посмотрите только, какой он хорошенький, он не знает еще никакого зла! Да, да — его мать оставила, а он, без воспитания ее может очень добреньким вырасти…

Тут я вспомнил, как однажды Фалко пытался воспитывать орка, и как это почти ему удалось; тогда я уже не мог не согласиться, что, при правильном воспитании, из него может вырасти не кровожадный волколак, но преданный пес. Разгоряченная Нэдия продолжала тем временем:

— Да, я знаю, что вы этим хотите сказать — раз его в своем доме нашла, так, значит, его там оставили те самые волколаки которые… которые моих… милых родителей… братика моего… Но я же человек! Правильно? Я любить должна, и я не держу какой-либо обиды, и я… я люблю его! Да, да — он то тут точно не причем… Маленький, бедненький…

Тут она отдернула от меня волчонка, на меня взглянула так, будто я был враг, ну а его поцеловала в черный, мокрый носик. Волчонок запищал радостно, вообразивши, что — это его мать возвращалась, и принялся облизывать ее лицо. Нэдия улыбнулась умиленно, но тут же взглянула на меня с напряженным, безмолвным вопросом, и мне уже ничего не оставалось, кроме как кивнуть утвердительно…

Когда я начал записывать все это, то думал дать это просто, как случай из жизни, который в дальнейшим, возможно повлияет на записывание моей повести, однако теперь, подбираясь к дальнейшим событиям, вижу, что — это напрямую пересекается с ними. Почему?.. Сейчас узнаете.

* * *

Итак, я оставил своих героев в тягостном, мучительном положении, окруженных пламенем, едва уже не горящих. Мне, право, больнее писать не об их собственно мученьях, но об мучениях той маленькой девочки, которая была с ними. У Маэглина, когда он слышал ее крик, едва сердце не останавливалось, однако же — он продолжал исступленно вопить, требовать, чтобы их спасли, клялся, что за это станет рабом темной силы. Никто к ним не приходил на помощь, и тогда девочка закрыла глаза, и не двигалась, не издавала больше ни звука, личико ее стало настолько тихим и умиротворенным, настолько кроткими стали ее черты, что, раз взглянув, трудно уже было оторваться и вновь сосредоточить внимание на том пылающем, жутком, что их окружало.

Альфонсо обнимал Аргонию, и, хотя она хотела, чтобы он целовал ее в уста — он и теперь противился этому, не мог принять то, что можно целовать кого-либо помимо Нэдии, и слышать не хотел никаких речей, которые она ему шептала. Он целовал ее в лоб, который тоже был восхитительно прохладен, и шептал:

— Нет, нет — он не даст нам здесь погибнуть — ведь все это было уже и прежде — нет — мы еще не до конца прошли наши мучения. Вот увидишь — сейчас прилетит, вызволит нас… Мерзавец! Как же он жжет это тела!.. Да что ему эти тела — игрушки что ли?!..

Маэглин некоторое время, как погрузилась в забытье девочка, оставался совершенно недвижим: все глядел, глядел на нее, а заорал на пределе… Нет — даже превышая предел на который способна была его человеческая глотка. Он вспоминал как тогда, много-много лет назад, на брегу Бруиненна взывал, по повелению мага к Барлогу — и вот теперь он возопил в таком же надрывном, пронзительно исступленье, и все возвышал и возвышал свой вопль, понимая, что его то и девочку никто не спасет, что они фигуры лишние, только мешающие; что, либо вот он свершит что-то такое надрывное, титаническое, либо вся его предыдущая жизнь была тщетна, а он то не мог смирится с тем, что муки ради того только были приняты, что все так оборвалось. И он вопил тем болезненным, надрывным голосом, который не сможет издать человек просто так, ради прихоти иль за день — чтобы вышел такой, нужно величайшее, титаническое духовное потрясение, от которого волосы седеют, а тело изгорает. Это был тот запредельный вопль, от которого, как и тогда, много лет тому назад, стали рваться его голосовые связки. Однако, ежели тогда он вопил на языке тьмы, то теперь там были и человеческие слова (хотя и искаженные настолько, что не разобрать их было — сливались они с оглушительным ревом пламени. Но это были те стихотворные строки, которые пришли к Маэглину в одну из бессонных ночей, в его уединенной пещерке, когда он сходил с ума от одиночества, когда он грыз камни:

— В самоубийственных мотивах,
Нас жжет сей искаженный мир,
В кровавых, яростных приливах,
Устроил ворон жуткий пир.
А вот и небо потемнело,
Исходит хладною слезой,
И ветром темным вдруг запело,
Безумно бьет вдали грозой.
Рабы у смерти начертанья,
Удел нам дан ходить в пыли,
Или дрожать среди стенаний,
И точно прах ползти в пыли.
В самоубийственных припевах,
Взываю нынче с воплем к Вам,
Молюсь я в сломленных мотивах,
Молюсь и мраку и богам!
Пусть тлен, пусть миг безумный вожделенья,
А я реву — больной я миг,
Истерзанный в порывах исступленья!!!
Я весь уж обратился в этот крик.
Эй вы, сморю на вас я вас в гневе,
Самоубийца, прах — но ненавижу Вас,
Ну ж! В этом оглушительном напеве,
В молитве смерти, пусть горит мой глас!

Тогда, прежде, давным-давно, когда пришли к нему эти строки в пещере, он только шептал их, так как боялся, что вопль его услышат, что придут к нему, будут терзать своими добрыми взглядами, словами. Тогда он испытывал такую муку, что кровь шла у него и горлом, и носом, но, все-таки, тогда это не была такая мука, как теперь. Теперь он уже не боялся, что его услышат, не боялся ни ненавистных взглядов, ни слов — он проревел это с таким оглушительным, иссушающим отчаянием, что все кто был там — даже и Альфонсо и Аргония — все обернулись к нему, и смотрели, как на спасителя своего, ибо действительно чувствовали, что есть в нем сила, чтобы вызволить всех их. И тот пламень, который с таким исступленьем, ибо действительно чувствовали, что есть в нем сила, чтобы вызволить всех их. И тот пламень, который с таким исступленьем ревел, и валил деревья, замедлился, почти не двигался, пока метался, возрастал, разрывался вопль Маэглина. Зато, как только прозвучало последнее слово, как только он сам, похожий на оплывшую свечу, стал оседать, пламень этот с победным, жутким воем стенами взвился на многие-многие метры вверх; исходящие же от него искры носились над головою, перекатывались там такими плотными, ревущими облаками, что, казалось, будто попали они в некую огненную залу. У них дымилась одежда и волосы, кожа темнела, вздувалась волдырями, однако, они уже не чувствовали боли, так как вдруг поняли, что, вопреки всему, настало последнее мгновенье жизни их тел, и что начинается что-то совсем уже иное, и что прежние их воспоминанья и устремленье теперь или исчезнут, или примут совсем иные формы, что ни глаза, ни руки, ни слова им больше не понадобятся и все, так как и стояли они, сбитые в один темный ком, приняли это одинаково — со страхом и с надеждой. Даже и Вэллиат надеялся, что, ежели, все-таки, не мрак полный, не пустота, что, есть, все-таки, какое-то счастье: "Ведь же иные люди спокойно и счастливо — ведь наше бытие есть безумие! Так пусть же будет разбито это безумие!.."