— Нет — это совсем не те строки, которые мне звезда прошептала. Разве же можно повторить те, ее строки?.. Ах, нет — те небесные слова не для нашего слабого, несовершенного языка. Я вот их почувствовал, загорелся ими, и этим очень счастлив… Ах, как же хорошо смотреть на это небо!.. Матушка, матушка моя!.. Ах, девушка, милая девушка (он даже и имени Аргонии никогда не знал) — спасибо, что так, одним только мудрым советом смогла меня излечить. Надо то было только вырваться из образов этих безумных; только вспомнить ту, которая действительно любила меня. Ведь некто же, никогда не любил, да и не смог бы любить так, как матушка любила…Матушка, которую я… убил! Убил!!! О, небо! О, небо!! О, небо!!!..

Он вскрикивал со страстью, со вновь возродившейся болью. И тогда Аргония, даже и не понимая, как она может переносить вид его мучений, бросилась к нему, обняла, стала покрывать его страшное лицо поцелуями, но Альфонсо едва ли чувствовал эти поцелуи, едва ли понимал те нежные слова, которые она ему дарила. Он смотрел на яркую звезду, и вновь чувствовал, что он прощен, и любим; и не понимал, как это он мог сомневаться в этой любви, как мог полагать, что эта ночь может нести какие-то иные чувства, кроме самых светлых, и вообще — он не мог понять, как прежде находил все бытием безысходным, отчаянным, тогда как, на самом то деле все было в любви, да в спокойствии. И вот он шептал, обращаясь не к Аргонии, (как верила она) — но ко всей этой ночи бесконечной, тихой:

— Столькое достойно любви; самого нежного, преданного чувства! Если даже всю жизнь, в каждое мгновенье сиять этой любовью, то, все равно, не успеем одарить этим чувством всех, кто ею достоин! Да и веков и тысячелетий не хватило бы… Ну, а отец мой — адмирал Нуменора Рэрос. Нет, нет — просто милый мой, добрый батюшка. Ведь как он любил меня в детстве, сколько сил в мое воспитание вложил. Он и матушка — вот те, кто любили меня больше всего на этом свете, а я про них совсем забыл, да прежде и вовсе не замечал… Простите же, простите меня пожалуйста, любимые, родные мои!.. Ах, я чувствую, что прощен, и все равно не могу не молить у вас… Вы, Святые, с этой любовью ко мне — пожалуйста, примите мои искренние чувства. Я, может и злой и гадкий, пусть весь в темноте, но вот есть же светлые чувства во мне все-таки, вот сейчас же светлые чувства, любви к вам, милые вы мои, так горят во мне. Ну, вот пускай все гадкое во мне и умрет, пусть только этот свет останется… Я молю вас — вечные, сияющие — очистите вы меня от всей этой грязи!.. Батюшка, эх — неужто ты в том мраке, неужто ты там с ветром несешься, растворяешься в нем?!.. Нет, нет — не верю — это все наважденье было, затем только, чтобы во мне самом отчаянье поселить. И как же я еще мог сомневаться?! Вот под этим небом, и сомневаться?! Какие же ничтожные все те иллюзии — что они все стоят, когда вот любовь бесконечно, бесконечно надо мной сияет!..

— Прости, пожалуйста, за то,
Что добрых слов ты от меня не слышал,
Прости, прости, что сердце было так пусто,
За то, что без тебя я в мир огромный вышел.
Прости, за годы тишины,
За холод мой, и долгое молчанье,
Прости, что были губы холодны,
Что были не с тобой мои мечтанья.
Прости, пожалуйста, за то,
Что часто изменял я сердцу,
И забывал я, где светло,
И в сумрак открывал я дверцу.
Прости, за то, что быть могло,
За то, чем никогда не стало,
Прости, что сердце сжег свое,
И головешка лишь к твоим стопам припала…
* * *

Если рассказывать дальше обо всех моих героях, то — это займет очень много времени. Скажу только, что в счастливые часы той ночи, такие же светлые чувства любви и возрождения, понимания того, что они любимы, и всегда будут любимы теми, кто им близок, кого они считали уже навсегда потерянными, охватила каждого из братьев, а так же и всех героев моего повествования. И Робин чувствовал любовь и близость Вероники; и Вэллиат, что никогда не будет этого безысходного, нескончаемого мрака, что жизнь бесконечна. Чувствовал счастье, и то, что начинается Новая Жизнь и Маэглин, руку которого высвобождали от руки маленькой девочки с золотистыми волосами. Девочка эта забылась сном, но бывший поблизости эльфийский лекарь заявил матери, и отцу ее (а отец при разрыве железной сцены отделался несколькими ушибами), что вскоре она уже излечится.

Но теперь перенесемся на несколько десятков верст, к восточным воротам Эрегиона. Эти ворота уже упоминались в прошлой части моей повести: именно возле них была похищена Аргонией Лэния, а Маэглин разом лишился двух половинок своей Новой жизни. Если при свете дня стены Эрегиона сияли лебединой белизной, то в сиянии звездного неба, они темнели, но, конечно, не становились беспросветно темными (вот уж совершенно немыслимо для чего-либо эльфийского!), но, исходили из глубин своих тихим серебристым сиянием, который сродни был звездному, но так тих, так спокоен, что совсем не отгонял его.

Здесь еще скажу, что дозор на стенах осуществлялся двумя образами: на колесницах, и то был быстрый, и не столь внимательный дозор, который, однако, был незаменим, ежели учесть, что длинна стен была в две с лишним сотни верст. Однако, был и иной дозор: то были пешие эльфы, которые прохаживались, внимательно высматривая любую напасть на самых важных участках стены, как, например, возле этих ворот. И вот медленно шли, направляясь с юга на север двое. Ширина стены была пятнадцати метров (а высота до пятидесяти) — и она тянулась, едва заметно загибаясь к западу, вся окутанная сиянием полной Луны, которая взошла над сторожевой башней, которая поднималась в полуверсте перед ними. Лик в одно время кажущийся и живым, и давно уже мертвым, с огромными, наполненными темной печалью, огромными очами смотрел прямо на них. Было так тихо, что даже их неслышные, эльфийские шаги казались кощунственно громкими. Еще незадолго до этого, они чуть слышно переговаривались, обсуждали те тревожные вести, которые принес вестовой голубь из дворца. Там было написано об ужасном пире, и, конечно не описывались все ужасы, но только говорилось о некоторых фактах, было так же сообщено, что колдун схвачен, посажен в темницу, и через день или два, они должны будут его принять, и выпроводить за ворота…

Да — еще совсем недавно они шепотом обсуждали, откуда мог взяться столь могучий чародей, и как его могли заключить в темницу, тогда как он весь дворец чуть не обратил в обитель мрака. Итак, они пришли к выводу, что темница не сможет задержать такого могучего колдуна, и он, ежели только захочет, и не станет выходить через ворота. Теперь произносить какие-либо слова, а тем более упоминать колдуна, казалось совершенно немыслимым. Какими же громкими казались собственные шаги! Нет — эти шаги были тише, чем шорох мышиных лапок в сотне метров, под стенами, но, все-таки, в этой мертвенной тиши они казались громкими. И эти эльфы чуткие уши которых были напряжены до предела, слышали не только мышиные лапки, но и тихий говор бесчисленных трав, и даже дыхание спящих птиц в кронах падубов, что вздымались над трактом ведущему к Казаду. Вон и сам этот тракт, и падубы, все окутанные плавными и недвижимыми, ласкающими облачками лунного дыхания, и как же все мирно, недвижимо… Но откуда же взялось это напряжение? От тревожной вести, которая пришла из дворца — нет — эльфы чувствовали, что дело здесь в чем-то ином… Напряжение не проходило, но только возрастало с каждым шагом — близилась беда.

Наконец, один эльф не выдержал, и резко остановился, положил руку на сигнальный рог. И он прошептал, и сам испугался своего шепота, который прозвучал словно раскаты грома: