— Нет, и не будет никогда ни громких бурь, ни темноты,
Лишь сладкие в веках мечты, и лишь мгновенья тишины…
Нахлынет шелест древних трав — безбрежные виденья,
И ветер сладко улетит с твоим чуть слышным пеньем.
Не слышно больше ничего — лишь облаков сиянье,
Не видно больше ничего — лишь дальних звезд шептание.
И нету больше ничего за жизнии пределом,
Лишь рост ветвями ввысь, в окно ща сладостным уделом.
Ах, нету, нету ничего — лишь тишина да травы,
Стоят под звездами в ночи священные дубравы.

И вот уже каждому из братьев казалось, что он действительно дерево стоящее в беспредельной тиши, что над кроною его сияют звезды, и… ничего кроме этой тишины. Если бы кто-нибудь взглянул на них в это время со стороны, так увидел бы, что и внешне они преобразились — теперь и волосы и кожа их слегка позеленели — это был тот темно-зеленый оттенок, который можно видеть на уже старой, готовой к увяданию листве, также — казалось, будто бы они несколько выросли и руки их и ноги, а особенно пальцы, удлинились, стали напоминать ветви — на самом то деле причиной такого внешнего превращения было не пение энтских жен, но то питье, которое изведали они еще прежде. Как бы то ни было — энтские жены хоть и испытывали боль и раскаяние, что не успели вмешаться раньше, теперь, все-таки, успокоились, и решили, что то некуда не станут отходить от своих больных…

То спокойствие, которое заняло было Альфонсо — было недолгим — новый порыв пронзительной боли вымел его в одно мгновенье — так то легко, словно и вовсе ничего не было — и вновь пришла боль, вновь надрыв. И вот теперь тот зеленоватый цвет, который ненадолго захватил его тело, заменился темным цветом. Он сделал несколько шагов, и ноги его при этом сильно дрожали, да и все тело сводила судорога — по его лицу, по плечам проходили ветви жен энтов, и все то они что-то шептали, напевали — но все — теперь он погружался в свою — все глубже и глубже погружался, и их чары уже были не властны над ним. Он вновь уходил во мрак. Отчаянье незримым огненным обручем давило его голову, да и вообще — всю его сущность — не было ничего за пределами того отчаянья от которого он скрежетал зубами… Вновь и вновь с пронзительной ясность — будто это все свершалось и свершалось, видел он как сворачивает шею Вэллиату, и все не мог поверить, что — это уже свершилось, что все это уже никак не справить. Он пытался было себя утешить: "Да ты еще доброе дело свершил — от мрака его избавил" — но тут же он понимал, что все это самообман, что никакого доброго дела он не свершал, что только ярость им тогда руководила, и что это убийство тоже изначально было предначертано роком, и что убийство — оно и остается убийством, что уже никуда ему от этого нового кошмара не деться…

Жены энтов не держали его — ведь не могли же, право, они его насильно удерживать — и вскоре он уже вырвался на берег чистейшего родникового потока, упал в его леденистую плоть головою, и пролежал так, без движения, довольно долгое время — со стороны казалось, что это какой-то жадно изогнутый корень погрузился в ручей…

На самом то деле, Альфонсо был жив — он просто очень-очень мучался, он настолько погрузился в свое душевное страдание, что совсем не чувствовал мук тела, а, между тем, он уже задыхался и одна из жен энтов уже подошла, собираясь вызволить его, как он, прожженный одним чувством, вырвался. Просто и он, сильный — титанически сильный, уже просто не мог выдерживать этой боли, да и сколько же, право, можно — все-то боль да надрывы…

Но жены все-таки подхватили Альфонсо, поставили — он с резким вскриком дернулся, и на этот раз они не стали его удерживать — никак не стесняли свободу его движений. А он, страдалец вопящий, схватившись за свою совершенно седую голову, из всех сил бросился к Робину, схватил его, тоже бледного, тоже плачущего за плечи, и сначала было принялся трясти его из всех сил за плечи, и все выкрикивал голосом совсем уже больного, исступленного человека:

— Про Веронику!!! Слышишь — я молю, я приказываю, чтобы про Веронику!.. Мне больно!.. Нет сил! Ты рассказывай, а я так слабо надеюсь, что, быть может, полегчает… Что хочешь говори: вспоминай, что хочешь, но только про нее. Ведь ты же понимаешь, что все, что с именем ее связано, как таинство святое…

И много-много еще чего выкрикивал тогда Альфонсо, но, когда Робин сказал первые слова, он закрыл рот, и до самого конца не издал ним малейшего звука, и, если бы ему рубили тело, он все равно не издал бы ни звука, так как давно уже стоял превыше всякого физического страдания. А Робин, страстно желая помочь, и не ведая, как можно сделать это, вспоминая Веронику, шептал, рыдая:

— Как жалко, что воспоминанья,
Порой теряют яркость, блеск,
Что даже снов-миров метанья,
Уходят словно рыбий плеск.
И ничего уж не вернуть нам,
Мгновенья вдруг не повернуть,
Как улетевшим уж ветрам,
В уста им жизни не вдохнуть.
Пройдет ли год иль десять,
Сменяя памяти мечты,
Виденья новые уж ничего не весят,
Остались встреч твоих цветы.

Робин прикрыл глаза, и проговорил едва-едва слышно, мечтательным голосом:

— Только что перед собою Веронику видел — словно живую… — тут Альфонсо вскрикнул так, как вскрикнул бы человек, тело которого пронзили сотнями раскаленных игл, и он вцепился в плечи Робина, и из всех-то сил принялся его трясти, и все срывался и срывался из него этот беспрерывный запредельный стон, от которого в дрожь бросало.

— Я требую, чтобы… чтобы ты помог! Что же ты про Веронику?!! Что ж ты опять про нее, будто и не произошло ничего, будто я и не убил только что своего брата!

— Тише, тише. — с блаженным, просветленным ликом проговорил Робин, который не чувствовал ни тряски, ни боли от раздираемых плечей.

И Альфонсо послушался его — смог преобразить свои бессвязные, гневливые выкрики в состояние спокойствия — теперь он больше ничего не говорил — стоял тихий, безмолвный, успокоенный, он осознавал, что из всех сил рвался к «статуе» Робину, к этому алтарю, из которого воспоминания об любви, и вот он достиг своего — увидел того Робина, о котором мечтал, и теперь склонял голову перед ним — исполнял почти невозможную просьбу — по крайней мере хоть внешне, смог он тогда успокоиться — не говорил больше ни слова. Прошло еще какое-то время (быть может, полчаса, а, быть может, и целый час), пока Робин, погруженный в свои грезы не вымолвил еще несколько слов. Его не прервали потому, что жены энтов и привыкли к такому неспешному, созерцательному ходу действий, ну а братья понимали, что, начни они что-то обсуждать теперь и даже хоть думать о чем-либо — это непременно возродит хаос. Так как, собственно, то, что переживали они, кровью и слезами целый мир могло затмить, как лучик истинного света был для них Робин, и, когда он наконец заговорил, то можно было расслышать, как часто и сильно, словно молоты раскаленные, стучат сердца всех их:

— Ее я вижу в поднебесье,
В тот час, когда один в лесу,
Иду, шагаю по полесью,
Когда печаль в себе несу.
Ее я вижу на закате,
А также на святой заре,
Когда еще сны снятся в хате,
Когда один в туманной маре.
Один за тихим-бесконечным,
За мраком вечной пустоты,
Во времени реки протечном,
Цветешь ты, роза красоты!
И пусть меня сейчас обвинят:
"И что же вновь — все ей стихи,
Все об одном… "Да — сердце не остынет!
Пусть испытания кругом лихи.
А от иных мирских свершений,
Победах, спорах и делах,
О всем, что канет средь ушедший поколений,
Пусть пишет тот, в иных стихах.
И перед вечным пробужденьем —
Лишь смерть, да новой встречи миг,
Когда звезда своим свеченьем,
Коснется глаз, — как бога лик…