— Он глаза мне на жизнь открыл — мало? — отвечает Родина и крестится. — Родители тебя Игнатием крестили… Богоносец, стало быть… А что ты с ним сделал?
С оглушительным треском молния рвет дерево.
— Растрощило дерево…— говорит Родина. — Ложись, Игнатий, на курятнике-то… Пойду я курей принесу… Они слепые в эту пору — голыми руками бери…
Игнатий уже спал в партизанской землянке, когда пришла и уснула, помолясь, Родина.
И снится ей, что сидит она у ведра с картошкой и чистит ее ножом-»экономкой». Птицы за окном свое чистописание выводят — ясно на душе. А когда хорошо — то и всплакнуть не грех. Вот и солонит Люба картошку слезами мужу на потеху. Носом шмыгает.
— Чего ты мерхлюндии разводишь, Любасик? — спрашивает он, отрываясь от своих клеенчатых тетрадей с конспектами.
— Леша, скажи: где птички зимуют?
Муж встает, подходит к Любе и оглаживает ладонью чистую соломку ее волос.
— Знаешь, за что я тебя люблю?
— Нет…
— Дурочка ты… Нет никого слаще дурочек…
— Да… — еще больше плачет Люба. — А зачем тогда аборт? Вдруг у меня больше деток не будет, Леша?
— Ну во-о-от! Зря, ты думаешь, советское правительство аборты-то разрешило? Такая линия партии!..
Вдруг появляется Никита Хрущев и говорит:
— Не смей плакать, Родина! У мужа зачет по химии, а ты… Не плачь, говорю! Я тебе с Кубы негра привезу — Пушкина родишь!
— Так он же черный, негр-то! — пугается Люба, но терпит: ведь кто с ней церемонится? Сам Хрущев.
— И что? Какая беда? А ты знаешь, что на свете всего два народа независимо от цвета кожи: одни — бедные, другие — богатые! Ну, я пошел…
— А картошечки нашей?..
— Нет времени на картошечку… Я ем только исключительно кукурузные хлопья…
— Чайку?
— Нет, — решительно поднимает растопыренную пятерню Хрущев и на глазах счастливой Любы превращается в сухопарого священника. — Полечу по всем границам православные кресты ставить… Все. Партийные взносы уплачены пожизненно…
— Товарищ Хрушев! — хочет сказать Люба и не может разлепить губ. — А как же последний поп по телевизору?
Тут ее будит храп Игнашки.
Она крестит старого, потом углы землянки, она обносит крестным знамением свою раскладушку и снова засыпает…
Спит Игнатий и никто не увидит во мраке игру улыбки на его лице.
А инобытие воротило ему запечное детство. Уже, будто бы, и папку забрали на Соловки за антисемитизм. Тот на юбилее начальника сказал, что года идут, а у начальника «все такая же детская улыбка на лице». Сказал так, а начальнику послышалось «жидецкая улыбка». Так и вкатили папке десять лет за ту улыбку.
Мать, Анастасия Сергеевна, уехала с мешочниками по деревням за хлебом. И пришла какая-то богомолка, говорит, что поездом Игнашкиной маме отрезало ноги. Крестит его, прижимает его голову к подолу платья. Оно пахнет дымом. И сердечко мальца заходится от нестерпимой жалости. Тщедушный, он не вырывается, терпит с закрытыми глазами — так все похоже на сон. Но мама вдруг возвращается — и он бросается не к торбе с хлебом, а к этим ее ногам в грубых теплых чулках. И долго-долго трется о них белокожим лбом, не осмеливаясь поцеловать…
27
А депутату Жучкову, генерал-майору в отставке, тоже приснилась мама.
С вечера температурил внук.
Мальчика все звали Георгием или Гошей. Только дед — Жоркой. Каким бы ни казался генерал суровым сам себе, своим ближним и чужим дальним, а за Жорку отдал бы свое еще могучее тело на запчасти. Самому Жучкову казалось, что жена его мало волновалась за исход болезни внука. И он довел себя до такого состояния скорби, что уже сутки не спускал Жорку с рук и словно забыл о живущем в поясничных костях радикулите.
«Никчемные людишки! — осуждал он кого-то. Возможно, своего зятя, который вместе с супругой грелся на песках дальнего зарубежья. Возможно, тех особ, которые допустили выпасть такое количество осадков. — У ребенка жар и — ни телефона, ни врача, ни материнской ласки! Весь жаром пышет ребенок, а им — хоть трава не расти, гадам! Гады!..»
Жена все что-то штопает, нитки зубами перегрызает.
«Все старье соберет! Весь утиль! И штопает сидит! Денег ей, что ли, даю мало? Повыкидывать все на хрен!» — серчал Жучков и намеревался сказать ей, чтоб не занималась ерундой, а занималась не ерундой.
— Вера!
— Что, милый?
И это « что, милый», которое он слышал уже бесчисленное множество раз, и эта неизменная интонация действуют на Жучкова, как и всегда — смиряют.
— Что ты ерундой-то занимаешься! Что ты с этим хламом жизнь тратишь? Зачем эти старые носки опять на лампочку натягиваешь? Ты хоть понимаешь, что унижаешь меня этими своими ниточками-иголочками? Мне кажется, что я мало зарабатываю и ни на что не годен… Ты на это намекаешь? — сказал он все же, но без накала, который испытывал мгновение назад.
— Ложись, — откусывает она нитку. — Ты устал с Гошей… А я тебе говорила: не води его в лес — там полно клещей… Ты почему меня не слушал?
— Типун тебе, Вера, на язык! Ты думаешь — клещ? А, Вера?
— Все может быть… Ложись… Я сделаю тебе укол и ты уснешь, а то уже скоро заговариваться начнешь.
— Нет, Вера. Я-то усну. А Жорка?
— Жорка спит, милый. Ему и надо спать. Вот обнимитесь вдвоем — и заиграете, как две сопелки… А у меня еще дел не переделать.
Домашний генерал победил.
И вот ему уже снится сон. Во сне пионер Вася Жучков находится в зале театрального буфета, где продаются рассыпчатые песочные коржики. На груди отглаженной белой рубашки завязаны концы галстука из красного шелка парашютного купола. Все дети, жившие в ДОСах, носили такие галстуки, полевые сумки вместо школярских ранцев и летные шлемы с гнездами для ларингофонов, если зима. А сейчас зима. Вася живет в воинской части, где служит его отец, и готовится в суворовское училище. В театр на автобусе возит его один раз в каникулы мама, но Вася ездит туда с охотой именно из-за коржиков и шипучего лимонада в театральном буфете. Вот стоят они с мамой в очереди, изучают программки и, когда очередь подходит, мама говорит буфетчице:
— Мне, пожалуйста, два песочных коржика — так? — и бутылочку лимонада «Дюшес»… Или нет! Нет! Лучше бутылочку «Крем-соды»!..
И тут буфетчица как заорет:
— Деньги готовьте заранее!
Мама даже вздрогнула и обронила гомонок. Вася быстро нагнулся и стал собирать раскатившуюся мелочь. Он слышит, как мама бормочет растерянно:
— Как вы… смеете… я жена офицера… здесь дети, в конце концов…
А Вася теребит ее за шершавый рукав креп-жоржетовой блузки:
— Пойдем, мама, пойдем… Я не хочу, пошли…
С двумя пирожными, прихваченными салфеткой, остановилась, уже уходя, строгая чужая женщина в черном вечернем платье из бархата и очень бледным лицом. Она решительно подошла к стойке буфета и сказала командирским голосом Васиной маме:
— Вы почему заискиваете перед хамкой? — потом «хамке»: — Вы где служите? На овощном рынке?
— Никак нет! Служу Советскому Союзу!
И смотрит на буфетчицу Вася Жучков во все глаза — а это сержант Спирин из радиоразведки. Он протягивает Васиной маме монету:
— Вот… Забыли двугривенный, мадам… Сдача! — и тут же Васе: — Извините, не узнал, товарищ генерал! Уж больно вы маленький… Мороженого в стаканчике не желаете? Или… коньячку-с?..
«Спирина-то ребята закопали… И бугорок, говорят, бэтээром разровняли! — думает маленький генерал. — Ты не Спирин…»
Но мама спешит, она уже тащит ребенка за руку, говоря:
— Идем, милый… Идем скорей, уже второй звонок…
— Она обидела тебя? — спрашивает Вася.
— Нет, сынок. Ты меня не обижай — это главное. Вот наш папа опять ночь дома не ночевал, орел-то наш… папа…
— Я, мама, не буду…
— Не будешь? — останавливается мама, присаживается на корточки, глядя в агатовые глаза сына своими, точно такими же. Она гладит его по стриженной в полубокс голове: