Кнурреван многое пережил, но мудрее он не стал. У него было доброе сердце, но оно успело ожесточиться. Он вернулся с первой мировой войны с застрявшим в сердце осколком и, к удивлению врачей, продолжал жить. Это было в ту пору, когда медики еще не хотели верить, что можно жить с осколком в сердце, потому Кнурревана в качестве живого трупа возили из клиники в клинику, покуда он не стал умнее лечивших его врачей, не занял поста в своей партии и благодаря настойчивости и усердию, а отчасти удивительному ранению, о котором рассказывалось в предвыборных плакатах, не сделался депутатом рейхстага. В тысяча девятьсот тридцать третьем бывшие фронтовики под вопли о фронтовом товариществе бросили Кнурревана, носившего в сердце кусок фронтового свинца, в концлагерь. Его сын, которого с возвышением семьи прочили в университет, попал по старой традиции в учение к плотнику. Обозленный своим унизительным положением и желая досадить отцу, который, к сожалению, поставил не на ту политическую карту, а также одержимый стремлением доказать свою благонадежность (тогда по всей стране каждый изо всех сил доказывал свою благонадежность), сын записался в легион «Кондор», отправился бортмехаником в Испанию и там погиб. Кетенхейве тоже собирался поехать в Испанию, и тоже для того, чтобы доказать свою благонадежность, правда на другой стороне (он не исполнил своего намерения и нередко корил себя, что и в этот раз спасовал). Легко могло случиться, что Кетенхейве, находясь на зенитной батарее под Мадридом, сбил бы с южного неба сына Кнурревана. Вдоль и поперек, вкривь и вкось перерезали страны линии фронтов, так что большинство летавших или стрелявших уже и сами не знали, почему оказались именно на той или другой стороне. Кнурреван никогда этого не понимал. Он был человеком строго национальных убеждений, и его оппозиция национальной политике правительства была, так сказать, немецко-национальной. Кнурреван мечтал стать освободителем и объединителем расколотого отечества, воображал, что ему, как Бисмарку, поставят памятник в парке имени Кнурревана, и забыл свою старую мечту — Интернационал. В годы его юности Интернационал с красными знаменами еще защищал права человека. В тысяча девятьсот четырнадцатом Интернационал умер. Кнурревану казалось, что время стало маршировать под другими знаменами, что сохранились лишь отдельные союзы, за гордыми наименованиями которых стояли простые списки с номерами; они тоже называли себя Интернационалом, но это раскольнические группки, секты, они не только не показывали пример мира, а стали в глазах всего человечества символом ссор и распрей, постоянно цапаясь друг с другом. Быть может, Кнурреван не напрасно опасался старых ошибок. Он считал, что его партия в период первой Германской республики оказалась недостаточно национальной; она не обрела поддержки в уже расколотом Интернационале, а в своей стране потеряла влияние на массы, которые последовали за более доходчивым лозунгом примитивного национального эгоизма. На сей раз Кнурреван не хотел лишать свои паруса национального ветра. Он выступал за создание армии — обжегшись на молоке, не всегда дуют на воду, — но за армию патриотов (Великая французская революция затуманила его взор глупостью, а может, он считал, что снова родился Наполеон), выступал за генералов, только пусть они заботятся о народе и демократии. Дурак, думал Кетенхейве, эти генералы, когда дело идет об их карьере, совсем не так тупы; эти пройдохи будут разыгрывать перед Кнурреваном отличную комедию, они ему всего наобещают, будут готовы на все, лишь бы сколотить штабы, составить табель о рангах и соорудить учебные ящики с песком. Что произойдет потом, никто не знает. Портные хотят шить. А национальное пробуждение вообще трудный орешек. Теперь этот ветер, по-видимому, даже утих, национальное правительство стало хитрее, коварнее и на какое-то время подставило свои паруса международному бризу, а Кнурреван, желавший плыть под национальными парусами, вместо того чтобы начать интернациональные гонки к новым берегам под парусами новых идеалов, попал в штиль. К сожалению, он этих идеалов не видел. Не видел ни новых идеалов, ни новых берегов. Он никого не вдохновлял, потому что его самого ничто уже не вдохновляло. Он уподобился честным простакам из народа, описанным в дешевых патриотических брошюрках по социальным вопросам, он хотел быть Бисмарком, но избавленным от истерии и безнравственности, и одновременно Арндтом, Штейном, Гарденбергом и немножко Бебелем. Когда Кнурреван был молодым человеком, идеалом депутата был для него Лассаль. Но тот молодой человек умер, он признал справедливость приговора врачей и скончался от раны в сердце. Теперь ему к лицу была бы мягкая шляпа, хотя он ее не носил. Он упрямился, бушевал не только за игрой в скат, упрямился, бушевал, как в свое время бранденбургский вояка король или старик Гинденбург. В политической жизни тоже все страшно перемешалось, ветры продували партии вдоль и поперек, и только на метеорологических картах, которые никому не понятны, загадочные линии, соединяющие места с одинаковой температурой (они могли быть очень далеко друг от друга), обозначали фронты и предупреждали о циклонах и бурях. В таком положении Кнурреван не способен был ориентироваться и уцепился за Кетенхейве (Мефистофеля доброй воли), чтобы тот по беззвездному, низко нависшему небу смог определить местонахождение корабля и наметил его курс в ночном тумане.
Кнурреван, чтобы не отставать от времени, завел себе обстановку в том стиле, который он считал передовым и который соответствовал воззрениям солидного искусствоведческого журнала. Мебель была практичной, кресла удобными; мебель, кресла, лампы и занавески — все как в «Современном кабинете директора», выставленном в витрине умеренно модернистского архитектора по интерьеру, а купленный секретаршей букет красных цветов стоял именно там, где полагается: под выдержанным в блеклых тонах пейзажем — видом на Везер. Кетенхейве подумал, не читает ли иногда Кнурреван в своем кресле романы об индейцах, но у председателя фракции не оставалось времени для развлекательного чтения. Он выслушал сообщение Кетенхейве, и вместе с генералами из Conseil Superieur des Forces Armees в его кабинет вторглись блеск и лживость, высокомерие и коварство злого мира; ему показалось, что по тканому немецкому ковру зашагали иностранные офицеры в высоких сапогах с серебряными шпорами, французы в широченных красных галифе и англичане со стеками, готовые стукнуть по столу. Кнурреван негодовал. Он возмущался, а Кетенхейве считал, что фраза генералов об увековечении раскола Германии как единственного скудного завоевания минувшей войны вполне объясняется профессией этих господ: мнение специалистов всегда ограниченно, а в данном случае ведь это мнение, генералов, вообще-то не богатых разумом. Кнурреван не разделял такой точки зрения, он испытывал почтение к генералам, которых Кетенхейве на худой конец использовал бы как пожарных. Кнурревана жег засевший в сердце осколок, свинец, сросшийся с его плотью, в это была боль юности, которая вливала в него живительные силы и молодила его. Он пылал ненавистью. Той ненавистью, которую мог себе позволить лидер мирной социальной партии; он ненавидел вдвойне и поэтому был дважды узаконен и застрахован, он ненавидел внешнего врага и классового врага, которые на сей раз воплощались для него в одних и тех же людях. В сущности говоря, одно лишь название их корпорации, казавшееся ему столь надменным, само французское — название — Conseil Superieur des Forces Armees — возмущало Кнурревана, а Кетенхейве с нарочитой элегантностью развернул его перед ним, как тореадор разворачивает перед быком красное полотнище.
Кетенхейве нравилось, когда Кнурреван так волновался. Великолепный он все же человек, поистине широких взглядов, и, уж конечно, он стыдливо хранит в своем письменном столе жестяную коробочку с Железным крестом и значком за ранение во время первой мировой войны, а завернуты они, вероятно, в свидетельство об освобождении из концлагеря и в прощальное письмо сына, которое тот оставил, перед тем как уйти в легион «Кондор» и погибнуть. Но теперь Кетенхейве надо было следить, чтобы Кнурреван не сбежал. Партийному лидеру не терпелось обнародовать интервью генералов, мнение руководителей европейской армии по германскому вопросу. Он хотел расклеить на стенах плакаты со словами ВЕЧНЫЙ РАСКОЛ и обратиться к народу: «Смотрите, мы преданы и проданы, вот куда ведет правительственный курс!» Но это было бы все равно что заранее разрядить бомбу, предназначенную для парламента; это дало бы канцлеру возможность выступить с опровержением или вызвало бы заявления европейских правительств о солидарности, прежде чем на заседании бундестага зашла бы речь об этом факте; в конечном итоге подлецом и предателем назвали бы лишь автора таких плакатов. На вспышку народных волнений едва ли приходилось рассчитывать, а народное мнение не могло помешать правительству проводить свою политику. Кнурреван думал, что высказывания генералов, которые с такой радостью говорили в Conseil Superieur о разделе Германии, не так-то просто опровергнуть, но Кетенхейве знал, что государственные мужи Англии и Франции, если нужно, поправят своих генералов. Они призовут их к порядку, потому что (тут тоже сказалось предубеждение Кетенхейве) иностранных генералов еще можно поставить на место, ведь они, хотя и не вызывают симпатий, являются все же слугами государства, в то время как немецкие генералы сразу же начинают, как и прежде, воплощать в себе единственную подлинную власть в стране и стремятся установить естественный, на их взгляд, порядок, при котором военные интересы доминируют над политическими. Немецких генералов Кетенхейве считал раковой опухолью на теле немецкого народа, и это его мнение оставалось неизменным, даже при том уважении, которое он испытывал к генералам, казненным Гитлером. Кетенхейве ненавидел старых солдафонов, которые с отеческим видом позволяли себе называть взрослых граждан государства «мальчики мои» или «сыны мои», а потом гнали этих мальчиков и сынов под пулеметный огонь. Кетенхейве видел, как народ мучился и погибал по вине генералов, и кто, как не генералы, выпестовал бациллу из Браунау) Насилие всегда приносило лишь одни несчастья, одни поражения, и Кетенхейве возлагал свои надежды на отказ от насилия, что если и не даст счастья, то, уж во всяком случае, обеспечит моральную победу. Но будет ли это пресловутой «конечной победой»? Кетенхейве лишь временно объединился с Кнурреваном, который искренне мечтал о немецкой народной армии и о немецком народном генерале, простом, спортивного вида человеке в сером костюме альпиниста, который бы ел суп вместе с солдатами и, будучи настоящим заботливым отцом, поделился бы этим супом со своими пленными. Кетенхейве же хотел, чтобы никто больше не попадал в плен, и поэтому нуждался в Кнурреване, чтобы фрондировать против идеи канцлера создать армию. Но может настать день, когда ему придется выступить против куда более опасных планов своего друга — создать народную армию. Кетенхейве ратовал за абсолютный пацифизм, за окончательное осуществление лозунга «Долой оружие». Он сознавал, какую ответственность брал на себя, она угнетала его и не давала ему спать. Но, даже оставшись без союзников, без единого друга на Западе и на Востоке, не понятый ни здесь, ни там, он усвоил из уроков истории, что отказ от оружия и насилия никогда не приведет к таким несчастьям, как их применение. И если не будет больше армий, то исчезнут границы, станут никому не нужными и без того уже смешные в эпоху самолетов государственные суверенитеты (летают нынче, обгоняя звук, но не нарушают выдуманных безумцами воздушных коридоров), и человек будет свободным, сможет поехать куда ему заблагорассудится, поистине будет вольным как птица — подобная философская ситуация воодушевляла Кетенхейве. Кнурреван уступил. Хотя ему казалось, что он слишком часто и слишком во многом уступает, он снова уступил, сдержав свой гнев, и они решили, что Кетенхейве неожиданно процитирует во время обсуждения договоров о безопасности эту маленькую победную речь генералов.