…на их губах, как снег. Они обтерли губы и вновь нырнули с головой в глиняные кружки, крепкое пиво, оно пошло в них, сладкое, горькое, клейкое, ароматное, оно струилось через гортань. «Пиво!» — «Пиво!». Одиссей и Йозеф выпили за здоровье друг друга. Возле Йозефа на стуле стоял маленький транзисторный приемник. Он играл теперь «Candy»[16]: «Candy-I-call-my-sugar-candy»[17]. Где-то очень далеко крутилась пластинка, невидимая и почтя беззвучная неслась мелодия по воздуху, а здесь, в кафе, на гостиничном стуле, звучал слащавый голос, голос тучного человека, недурно зарабатывающего своим слащавым голосом, который пел: «Candy-I-call-my-sugar-candy». «Колокол» никогда не пустовал. Деревенские жители в одежде из грубого сукна, которые хотели кое-что купить в городе, и торговцы, чьи лавки находились поблизости и которые хотели кое-что продать деревенским жителям, ели вареную телячью колбасу. Парикмахер Клет пальцами счищал кожуру со светлого фарша и набивал себе рот. «Candy-I-call-my-sugar-candy». Клет с наслаждением чавкал и причмокивал. Еще несколько минут назад его руки перебирали волосы Мессалины. «Мессалина — жена актера, Александр снимается в фильме „Любовь эрцгерцога“, фильм наверняка будет стоящий». «Волос у вас, сударыня, суховат, не желаете ли жировой массаж? Супруг ваш на этот раз в мундире, заранее предвкушаю, любовь эрцгерцога, немецкие фильмы все же самые лучшие, уж этого им у нас не отнять». Теперь Мессалина сидит под сушильным аппаратом. Осталось пять минут. Еще одну порцию? Мясо такое нежное, все пальцы в соусе. «Candy-I-call-my-sugar-candy». За одним из столов греки играли в кости. Вид у них был отчаянный: того и гляди горло друг другу перережут. Потеха! «Эй, Джо, может, рискнешь? Поставишь доллар, выиграешь пять, а?» — «Дурные люди, мистер!» Йозеф поднял лицо от пивной кружки и, заморгав, преданно посмотрел на Одиссея, своего господина. Грудь Одиссея заколыхалась от смеха, волны Миссисипи, кто ему что сделает? «Пиво!» — «Пиво!». Под круглым сводом было уютно. Итальянские торговцы мерили рулоны материи, маленькими проворными ножницами отрезали от рулонов куски: штапель с английским клеймом. Два набожных еврея нарушали Моисеев закон. Они ели некошерную пищу, зато ничего свиного они не ели, чистые от греха, безгрешные скитальцы, вечные паломники, вечно на пути в Израиль, вечно в грязи. Бои на Геннисаретском озере. Кто-то рассказывал о десантной операции в Нарвике под командованием Дитля, «Мы были за Полярным кругом», другой вспоминал о Киренаике, о Ливийской пустыне и «солнце Роммеля», они побывали во многих странах, они шли и побеждали, старые боевые камрады, незабываемые дни, воспоминания рвались наружу, один служил в войсках СС: «Ты бы видел, старина, как в Тарнополе они вскакивали, стоило шарфюреру свистнуть». — «А ты заткнись, говорю, давай до дна, все одно дерьмо!» Положив руки друг другу на плечи, они запели: «Прекрасен был тот эдельвейс». «Пиво!» — «Пиво!» Кругом сновали девушки, дородные девушки, девушки с грубыми лицами. «Candy-I…».

»…call-the-States!»[18] Вашингтон Прайс стоял в обитой изнутри телефонной кабине в огромном зале переговорного пункта при Американском магазине. Он обливался потом. Он вытер пот со лба, и его носовой платок беспокойно, точно белая птица в клетке, запорхал под электрической лампочкой, освещавшей душную кабину тусклым светом. Вашингтон заказал разговор с Батон-Ружем, своим родным городом в штате Луизиана. Четыре часа утра было сейчас в Батон-Руже, там еще не взошло солнце. Столь ранний телефонный звонок наверняка напугал их, он не сулил ничего хорошего, весть о несчастье, растерянные стоят они в коридоре маленького опрятного домика, в аллее шелестят деревья, ветер шелестит в вершинах вязов, к элеваторам подъезжают составы, груженные пшеницей баржи подплывают к пристани, надсаживается буксир, Вашингтон увидел их, своих стариков, отца в полосатой пижаме, мать в накинутом на плечи халатике, он мысленно представил себе, как они медлят, как боятся, он уже протянул руку к трубке, она же протянула руку, чтобы удержать его, утренний звонок, крик ворона, предвещающий беду в их домике, который они берегли, с таким трудом поддерживали, хижина дяди Тома, каменный домик, домик цветного гражданина, добропорядочного человека, но телефон звонил издалека, его голос шел из мира белых, враждебного мира, голос, который пугал их, хотя они его жадно ждали, еще до того, как в телефонной трубке раздался шорох и ожидание сбылось, они уже знали, что это его голос, голос их сына, почему он остался? Их блудный сын, не нужно было забивать телят, его самого предназначили на убой, он прошел через всю войну и остался жив, он отслужил свой срок и остался в армии, зачем ему это надо? Германия, Европа, их ссоры так далеки, русские, почему же не русские? Наш сын сержант, его фотография в военной форме — на буфете, между мельхиоровым кофейником и радиоприемником, красные наступают, дети любят леденцы, чего он хочет? Ах, они догадывались, и он знал, что они догадываются: обстоятельства! Старик снимет трубку, назовет свое имя, его отец — старший на элеваторе. Вашингтон кувыркался в зерне, однажды он едва не задохнулся, малыш в комбинезончике в красно-белую полоску, черный гномик посреди изобилия, посреди огромного желтого пшеничного моря: хлеба. «Алло!» Сейчас ему придется сказать: Карла, белая женщина, ребенок, он больше не вернется, он женится на белой женщине, ему нужны деньги, деньги, чтобы жениться, деньги, чтобы спасти ребенка, этого им нельзя говорить, Карла грозится пойти к врачу. Вашингтон хочет, чтобы старики отдали ему часть того, что скопили, он объявит им, что женится, он расскажет о ребенке, разве они поймут? Они поймут. Обстоятельства, сыну нужна помощь. Ничего хорошего: грех. Но грех не перед богом — грех перед людьми. Они уже видят дочь чужого племени в негритянском квартале Батон-Ружа, женщину с другим цветом кожи, женщину с другого края земли, с другой стороны рва, видят район цветных, улицу расового неравенства, как он будет жить с ней? Каково ему будет, когда она начнет плакать? Слишком тесен будет им дом, домик в гетто, чистенькая хижина дяди Тома и шелест деревьев в аллее, неторопливое течение реки, широкой и глубокой, а в глубине — покой, музыка из соседского дома, шепот голосов по вечерам, темных голосов, этого для нее слишком много, слишком много голосов, и все же лишь один голос слишком сдавленный, слишком глухой, слишком близкий, слишком темный, чернота, и ночь, и воздух, и тела, и голоса как тяжелый бархатный занавес, тысячами складок закрывающий день. Вот наступит вечер — поведет ли он ее на танцы в гостиницу «Наполеон»? Вашингтон это понимает, понимает не хуже, чем они, его старые родители, добрые старые родители в коридоре дома под шелестящими деревьями, у журчащей реки, в бархатных складках ночи, перед входом в бар «Наполеон» будет висеть табличка с надписью, вечером, перед началом танцев, перед вражеской женщиной, вражеской подругой, возлюбленной из вражеского стана, которую он не завоевал, как добычу, а добился, выслужил, подобно Иакову, домогавшемуся Рахили, никто не увидит этой надписи, но все прочтут ее, в глазах каждого из них можно будет прочесть: белых просят не входить. Разговор заказан. Вашингтон говорит по телефону через океан, его голос опережает утреннюю зарю, голос его отца невесело выплывает из ночи, а на табличке, некогда прикрепленной к той самой двери на переговорном пункте, которую прикрыл за собой Вашингтон Прайс, была надпись: только не для евреев. Об этой табличке узнал тогда президент Рузвельт, ему сообщили о ней дипломаты и журналисты, и, сияя у камина, он рассказывал о звезде Давидовой — звезде страданий, и речь, произнесенная им у камина, волнами бежала в эфир и излучалась из приемника, стоявшего рядом с мельхиоровым кофейником в хижине дяди Тома, и распускалась в сердцах. Вашингтон стал солдатом и пошел на войну, вперед, солдаты-христиане, и в Германии исчезли гнусные лозунги и были сорваны, сожжены и спрятаны таблички с противоестественными надписями, заставлявшие краснеть каждого, кто их видел. Вашингтон получил военные награды, зато в отечестве, которое прикрепило ему на грудь орденскую планку и медали за отвагу, в его отечестве утвердились высокомерные надписи, укоренились мысли выродков, неважно, были они напечатаны большими буквами или нет, и вывешены таблички: только для белых. Обстоятельства. Вашингтон совсем в них запутался. И вот он мечтает, рассказывая родителям о своей возлюбленной (Ах, ее нельзя не любить! Нельзя не любить? Да разве это не высокомерие? Высокомерие с его стороны? Вашингтон против всех? Вашингтон — рыцарь, сражающийся с предрассудками и беззаконием?), он мечтает и, мечтая, он видит себя владельцем маленького отеля, славный, уютный бар, а на двери венок из разноцветных, никогда не потухающих лампочек обрамляет надпись: вход открыт для всех — и это будет его гостиница, Washington's Inn[19]. Как им растолковать это? Он далеко в Германии, они далеко на берегу Миссисипи, и огромен мир, и свободен мир, и порочен мир, и в мире ненависть, и полно насилия в мире, почему? Потому что все боятся. Вашингтон вытирает мокрое от пота лицо. Белый носовой платок порхает пойманной птицей в клетке. Они переведут ему деньги, добрые старые родители, деньги на свадьбу, деньги на роды: деньги — это тягостный труд, пот, тяжелые лопаты, полные зерна, деньги — это хлеб и новые обстоятельства, и нам сопутствуют беды…

вернуться

16

«Конфетка» (англ.); также ласкательное женское имя

вернуться

17

Кэнди, мою сладкую, я зову Кэнди (англ.)

вернуться

18

вызываю Штаты (англ.)

вернуться

19

гостиница Вашингтона (англ.)