Снова пьет из зеленой стопки. Бурая корка, полопавшаяся, точно после извержения вулкана, затвердела над пористой хлебной мякотью. Часы остановились, мамы все нет дома, и мы еще не поняли, где она так долго задерживается, еще не спохватились ее искать, еще не выговорили вслух и эту тревогу. Пошатывает пальцем зуб. На ниточке. Все на последней ниточке, и неизвестно, сколько еще осталось, а захмелевшая мысль все кружится у какой-то черты, не пробиваясь дальше, даже боясь пробиться. И не обязательно мне даже знать, что его испугало в нашем разговоре с макулатурщиком, в листке, который он сжег, как ему казалось теперь, наверное, слишком поспешно, лучше было его сохранить, чтоб предъявить добровольно, отдать, избавиться, подтвердить, что ничего опасного, никакой задней мысли на самом деле ты не таил, не вызывать дополнительных подозрений у кого-то, с кем вообще не стоило бы связываться, тем более если не знаешь, кто он на самом деле такой и как все переплетено в этом городе — не наше дело…
Нет, главное было не в словах и не в объяснениях; этот всесильный и всезнающий великан тоже, как я, скорей чувствовал, чем понимал, веяние угрозы, которую я невольно, помимо желания усугублял, как будто нечаянно сочинял в собственном уме повороты своей и общей жизни, почему-то именно так, а не иначе, и потом ничего уже не мог с этим поделать. Много ли надо? Где-то бабочка махнула крылом, сдвинув неощутимое воздушное равновесие, — и вот в невидимом далеке уже зарождается ураган. Тебе лишь кажется, что именно его ты предчувствовал, если не предвидел. Ни с чем нельзя совладать, приходится расплачиваться за что-то, сделанное даже не тобой, до тебя; привидевшаяся было удача ускользает из рук, точно в повторяющемся сне, когда не можешь найти слов для самого важного, как не можешь найти в том же сне той же страницы, где как будто вписал не ту цифру, и уже не можешь исправить, и не можешь найти листка, утраченного навсегда, но все-таки ищешь, не в силах расстаться с надеждой… Или не можешь вспомнить слова роли, когда на тебя уже смотрят из темного зала, или тычешься не в ту дверь, и опять не в ту, и кого-то все время теряешь, все безнадежней, все безнадежней…
— Подожди, — говорит папа, отодвигая стул, — я сейчас. Сейчас я тебе все объясню…
Все-таки решил удостовериться, нет ли кого за дверью, а может, и дальше, на другом этаже незащищенного и не защищающего жилья, так долго его нет. Так долго. Боже, как ты боялся его потерять — когда вы играли в прятки где-то в чужом, незнакомом месте, или отстав на городской людной улице, или в пустой темной комнате, когда они с мамой так же вот долго не возвращались, — боялся не за него; с мамой еще могло что-то случиться, но он был так силен, что казался бессмертным. Страшно было детское чувство потерянности. Трудно было уверить себя, что это игра, что сейчас он выйдет из-за кустов, из-за ствола толстого дерева, из-за угла дома, или, может быть все просто окажется сном, который не может не кончиться — ты еще не умел не верить в счастливый конец.
Прикрыть глаза, чтобы не думать. Сделать так, чтобы он вернулся. С некоторых пор я научился переиначивать сны, во всяком случае ускальзывать из трудных и постыдных. Где-то я читал, будто обманывать себя можно лишь наяву, сны такой возможности не дают, самообманных снов не бывает. У кого как, мне удавалось. Например: в автобус входят вдруг контролеры, а у тебя, как всегда, нет билета — можно, оказывается, не дожидаться позора, проснуться, но при этом не до конца, вся тонкость, все искусство в том, чтобы не до конца, потому что все-таки надо куда-то доехать, в какое-то желанное место, к чему-то, от чего так не хочется отказываться. Наверное, папа это тоже умел. Если нет, я мог бы его научить: даже не открывать глаз, вот так, просто переждать время, когда проверка закончится, где-то в промежутке между сном и бодрствованием, там есть, оказывается, еще какой-то зазор, вот в чем удача, а потом вернуться в тот же автобус, на то же, еще теплое сиденье…
Я открываю глаза: где же он?.. Какое сейчас время дня или ночи?
Вниз по лестнице, слабо освещенной через пролет. Потолки облеплены черными спичками. За дверью глухонемой Дуси, маленькой круглолицей старушки, хрюкает поросенок. Работая посудомойкой в столовой, Дуся имела возможность носить ему ведрами пищевые остатки, а будучи глухонемой, ухитрялась пока игнорировать соседские протесты. Она умела пользоваться привилегией своей ущербности и до сих пор, говорят, не выписывала со своей жилплощади брата, бесследно исчезнувшего сорок лет назад…
Я уже задыхаюсь, уже перехожу на шаг, тем более что мешают идти встречные. Откуда их столько? Сгустились в толпу, не продерешься… но вот наконец невдалеке, среди чужих лиц, папино. В тусклом свете оно лишено возраста, как на старой любительской фотографии. Белые парусиновые тапочки свеженачищены зубным порошком, пиджак со значками ушедших лет (кругляш на цепочке, силуэт стрелка с винтовкой — отличного стрелка) одолжен у приятеля для свидания с мамой, единственные брюки выдерживались всю ночь между матрацем и досками общежитейского лежака, чтобы к утру выглядеть глажеными. Почему он не надел пальто, ведь холодно? Лицо повернуто ко мне, но глаза не видят. Я пробиваюсь к нему мимо чужих тел, пахнущих нечистой одеждой и чем-то еще, пока не распознанным. Черты искажены отблесками факелов, рты разинуты в крике одушевленного единства, я не различаю слов, лишь пар короткими облачками вылетает в холодный ночной воздух. На меня начинают оглядываться, я будто удивляю остальных какой-то необычностью; от этих взглядов мне почему-то не по себе. Папа из-за чужих голов делает мне знаки, он тоже выразительно выпускает изо рта пар — и я догадываюсь, чем привлекаю внимание: не видно примет моего крика. Выдыхай вот так, — показывает мне отец, и я его понимаю без слов, — хотя бы одни гласные: е а-а, е а-а, говорить не обязательно, пусть только видят, что звуки изо рта идут, здесь за этим следят. Ну, может, перед «е» слегка сомкни губы, это ведь вовсе не означает никакого слова, буквы и звуки могут вовсе не иметь смысла, не воображай лишнего, это вообще от тебя не зависит, это не зависит ни от кого отдельно, пойми. Каждый в отдельности здесь, может, и не кричит ничего осмысленного, а если у всех вместе выходит что-то страшное — то не мы тому виной. Все решено без нас, изменить ничего нельзя, надо просто с этим считаться, как с условием данной нам жизни. Ведь это тоже ради тебя, все ради тебя. Потому что надо было остаться живым хотя бы для того, чтобы ты мог родиться.
В свете факелов белый пар над черными ртами, черные тела людей пахнут нечистой одеждой и страхом, и те, кто дремлют до поры в их крови и плоти, уже вбирают в себя больше, чем им будет дано потом осознать. Нет, нам не дано слиться в общем выкрике, в общем исступлении, в общей пляске, как делали наши далекие предки, когда хотели общаться с духами, в этой толпе мы еще больше разобщены, чем по отдельности — мы лишь сильней боимся друг друга; но есть между нами другая связь. Ты еще не знаешь, как это страшно, — звучит в ушах удаляющийся голос, — я потом тебе объясню. Дело не в обмане и не в угрозе, даже не в обещании и надежде… но от чего-то просто нельзя до конца отделиться, обособиться…
Нежность и жалость, и отчаяние, и стыд за то, что подглядел слабость и уязвимость старшего, давшего тебе жизнь, как подглядывают наготу.
Рот без зубов, гнойный колтун на ресницах, тюремная полоска пижамы… кто это?
Нога соскальзывает все в тот же след, уже затверделый и тесный ступне. Я опять потерял его из виду. Где ты? Не уходи! Дай мне руку, чтобы пойти вместе. Дальше, дальше. Редеет толпа, неясная тень сливается с темнотой. Ночная поземка завивается мраморным узором по серому, следов не видно, я снова не знаю, куда идти, где искать. Не светятся окна в холодном квартале. На веревках постукивают друг о друга плоские безголовые тела, утратившие объем и душу. Отец, я потерял тебя! Где ты? Где я? Ты чего-то не успел досказать, я не сумел услышать. Думал, еще будет время. Где ты?.. Собственный голос доносится до меня издалека, меня уже там нет.