Изменить стиль страницы

2. Обрывок

Доктор Казин меня учил не напрягаться, когда пытаешься вспомнить: это все равно не поможет. Думай о чем угодно или лучше всего слушай музыку — вдруг вспомнится само, когда и не ожидаешь. Что с тобой, в сущности, произошло: ты подобрал однажды во дворе грязный листок бумаги, а потом вообразил, что это послание к тебе, хотя имени твоего там не значилось. Можно ведь сказать и так. То есть почему вообразил? В том-то все и дело: это оказалось действительно ко мне, и даже имя, если угодно, там было, просто я не сразу понял, что это ко мне, только почерк вначале заставил напрячься. Беда в том, что листок почти сразу оказался потерян, то есть, правильней сказать, уничтожен, я просто не успел по-настоящему прочесть, вникнуть в смысл, и, когда меня потом спросили, что же там было, не сумел вспомнить подлинных, единственных слов. То есть мне лишь казалось, что я понимаю эти невнятные карандашные каракули: так вроде бы понимаешь иные стихи, сгустившие больше, чем мысль, но время спустя не можешь объяснить, о чем они, а тем более пересказать, воспроизвести. Западает для начала лишь смутное чувство; чтобы его прояснить, надо бы перечесть все еще раз, запомнить наизусть и потом вникать, перебирать, сопоставлять. Только другого раза не оказалось, вот в чем дело.

Но если так, можешь ли ты утверждать, что там был смысл? Может, он и привиделся тебе лишь задним числом, после того, как листок был утерян, а потом даже стало казаться, что ты вспоминаешь написанное — как будто написано там было в самом деле про то, чему предстояло случиться, и случиться потому, что ты не сумел что-то вовремя принять, вместить в свой ум, хотя все равно пришлось; как будто вспомнить значило что-то прожить.

Дурацкое ощущение, что говорить. Как будто жизнь оказывается попыткой что-то в конце концов вспомнить.

То-то и оно. Я ведь мог с чувством понимания читать в маминой библиотеке и какой-нибудь незнакомый учебник с формулами — конечно, украдкой, чтоб не привлечь внимания мамы и не зародить у нее сомнения, был ли все-таки толк от многолетних стараний врачей. Может, в этом чувстве и впрямь было что-то идиотическое; но ведь потом иногда отзывалось, иногда оказывалось, что я и в самом деле…

Макулатурный ошметок, оброненный кем-то из очереди или отлетевший при погрузке в машину, двойной лист из книги или брошюры. Трудно сказать, что заставило меня наклониться, поднять эту бумажку из снежной жижи. В свете качающегося фонаря я различил старомодные буквы титула: «Перемьна сознания» — с фигурной виньеткой, но без указания автора. А пониже, в правом углу — необычный штемпель: рисунок сеятеля в лаптях, рука отведена в замахе, под ним подпись: «Общедоступная библютека Э. Мужейль».

Я ведь в тот миг даже не осознал, что зацепило меня в этой фамилии. Повторяющееся чувство: будто уже читал, видел это во сне или в другом времени, уже пытался вспомнить, как сон, каждую подробность в надежде восстановить утраченное. Тени падающих снежинок снуют бестелесными мухами по вспыхивающим крупинкам. Карандашные каракули на обороте я различу лишь дома, при лампе, но и тогда еще не пойму, сколько сошлось тут на самом деле.

И ведь ни на ком другом сойтись не могло, вот ведь оно что. Другой просто не наклонился бы подобрать грязный листок, а подняв, бросил бы обратно. Другой не разобрал бы каракулей, не стал бы их разбирать. Сойтись могло — или должно было — только на мне. То есть что значит должно? Ведь мог я в тот вечер вообще не выйти во двор? мог взять чуть в сторону, пройти другой дорожкой? мог отвести взгляд. Вот, снова чавкает под старыми ботинками (ступни обернуты газетами для сухости и тепла), снежинки превращаются в капли, еще не долетев до щеки… попробуй ступить иначе. Цепочка длинных темных следов на освеженной белизне… Нет, по-другому не движутся ноги.

Дурацкий поворот мысли, я понимаю. Так в детстве неизбежно упираешься в недоумение: а если бы не встретились твои родители — мог ли ты не родиться? или родился бы в другом облике? и как это мог быть не ты? С такого рода вопросами людям положено справляться своевременно; у меня с возрастом недоумений лишь прибавлялось. Я уже привык к чувству, что многого в этой жизни не понимаю, причем самых обычных вещей. Может быть, потому, что из-за долгих болезней слишком большую часть детства пришлось провести по больницам и санаториям. Хотя, конечно, не только поэтому. Многое, для других очевидное, требовало от меня самодеятельной работы ума, то есть скорей опять же воображения — чтобы не задавать каждый раз дурацких вопросов. Себя-то я не стеснялся.

Взять хотя бы эту очередь перед подвалом для приема старой бумаги. Она стояла под нашими окнами в любое время суток. Раньше занимали с утра, потом сдвинулись на ночь, и вот уже когда ни глянешь, кто-то греется в темноте у костерков, топчется, обхлопывая рукавицами бока и подмышки. На снегу перевязанные шпагатом пачки бумаги. Старой бумаги, которую надо было непременно отдать, получив взамен, кроме денег, крохотные полоски талонов. Самым важным были талоны, это я уже готов был понять. Перед открытием пункта начиналось движение упорядочивания, очередь вытягивалась в длину, некоторые ее части не сразу попадали на правильное место, тогда возникал шум неблагополучия. Я смотрел из окна, как из инопланетного иллюминатора, пытаясь проникнуть в подоплеку этой самоотверженности, словно в чужой сон. Пар дыхания, заиндевелые брови, платки, почти скрывающие лицо, чернильного цвета номера на тыльной стороне кисти, у основания большого пальца, въевшиеся в кожу навечно, как татуировка. Что заставляло их мерзнуть в темноте, в пляшущих отсветах? Обиходные человеческие действия бывали для меня загадкой, большей, чем явления природы, сполна объясненные в учебных книгах. Особенно если над ними задуматься. Приходила на ум мысль о неумолимом природном инстинкте, подобном весеннему гону животных, который заставляет, терпя все тяготы, сносить в заветную кладовую, как взяток, вещество будущего пропитания. Краем уха я улавливал разговоры, что в этом месяце талоны опять не отоварят и пасту будут разыгрывать в лотерее. Но может, я что-то не так слышал, не так понимал, не так ставил в связь. Своим совокупным, вытянутым в длину мозгом очередь в любом случае знала что-то, о чем неприлично было даже спрашивать, чтобы очередной раз не показывать себя дураком.

Я и не спрашивал. Я знал, родители предпочли бы, чтобы я не вступал в разговоры даже с соседями. Мои болезни остались в прошлом; здесь, в другом городе, никто о них не знал и по мне заметить бы не мог. Им хотелось на новом месте зажить с новой страницы, и это ведь казалось уже возможным. Гулял я во дворе только чтобы подышать воздухом и надежней всего чувствовал себя среди домашних стен, точно они защищали мозг и все тело от какого-то беспокойного проникновения.

У нас ведь даже телевизора дома не было — на всякий случай. Слишком памятны были приступы моей необъяснимой чувствительности, когда я вскрикивал от укола вместе с соседом за больничной стенкой и угадывал смерть в отдаленной палате, как это бывает с животными; когда я слышал голоса непонятно откуда и видел то, чего видеть не мог. Меня даже ради опыта пробовали ограждать от предполагаемых излучений металлическими экранами; об успокаивающих лекарствах и говорить нечего. В конце концов справились, заглушили; можно было считать это делом прошлым.

Но что-то похожее на укол знакомой дрожи коснулось меня в тот миг, когда я положил оболочку книги с выпотрошенной середкой под настольную лампу. В ярком свете полуоторвавшаяся от титула, в разводах влажной грязи, пустая половинка оказалась отнюдь не пустой. Она с обеих сторон была исписана бледным карандашом, торопливым густым почерком — и этот почерк был мой!

То есть конечно не мой, но меня кольнуло странное ощущение сходства. Дело в том, что у меня почерк ужасный, про такой говорят: как курица лапой; его никто не мог разобрать, кроме меня. Но этот я разбирал свободно, как лапу другой курицы, расшифровывая, как свои, даже буквенные скорописные сокращения. Затруднения вызывала лишь карандашная бледность.