Изменить стиль страницы

— Однако Его Величество, король Швеции, проявил уступчивость, и в 1905 году Швеция согласилась на отделение Норвегии, признав ее независимость.

— Зачем вы нам об этом говорите? — изумился академик.

— Затем, что, с тех пор как Швеция и Норвегия разъединились, они живут мирно и счастливо! — простодушно воскликнул Вронский.

— Нас не интересует счастье Хорватии, ваша светлость, — решительно заявил академик.

— На Сербию самим Богом возложена особая миссия на Балканах, и она не может отказаться от своих представлений об этой части мира, — сказал университетский профессор.

— Сербы — это Божий народ, древнейший на свете! — поэт угрожающе поднял решительно стиснутый кулак. — Между Альпами, Дунаем и Эгейским морем живет один народ, потому что земля сербская повсюду, где есть могилы сербов. А там, где наша сербская земля, там и все другое наше: героический народный эпос, святое православие, пастуший нож, ятаган и ружье, свободолюбивые герои с Черных гор, булава королевича Марко, кинжал Милоша Обреновича, знамя Бошко Юговича…

— За мучеников наших, тогдашних и нынешних… таких, как господин академик, — смиренно проговорил университетский профессор и чокнулся с академиком.

— Профессор, господь с вами! — бодро возразил академик. — Не подумайте, что я страдал из-за длительной изоляции от общества, из-за ограничения моей гражданской свободы и прав! Напротив! Мне хочется высказать искреннюю благодарность Иосипу Броз Тито и его клевретам за то, что они лишили меня возможности публиковаться в газетах, выступать на съездах, участвовать в общественных дискуссиях, появляться на радио и телевидении. Спасибо им за то, что они спасли меня от политических комплиментов, государственных наград, торжественных юбилеев и почестей, от сидения в первых и вторых рядах на партийных, боевых и национальных юбилеях. Спасибо всем, кто громогласно называл меня сербским националистом, врагом Союза коммунистов и «самоуправленческого социализма», и пусть Господь вознаградит их райским блаженством.

Все чокнулись.

После этого университетский профессор вплотную приблизился к Вронскому и тихо произнес:

— Я счастлив, что с нами вместе единоверцы из нашей великой матушки-России. Ваша светлость, знаете, dorn ja sebe otgrohal — bud zdorov!

Между тем все это время, с того момента, как Вронский, получив ответ на искренне заданный вопрос, снова замолчал, погруженный в себя он, сквозь мельтешение толпы и гул голосов, наблюдал за женщиной, которая, пройдя рядом и оставив за собой приятный влажный запах желтого цвета (который сначала своим нежным ароматом напомнил ему примулу и чайные розы, а когда этот аромат немного выцвел, уже засохшая желтизна вызвала в памяти лишь нарцисс, да, именно нарцисс), скользнула, и это он все же заметил, по его лицу взглядом своих по-восточному черных прекрасных, похожих на маслины глаз и на ходу, уже отойдя на несколько шагов, обернулась (и этот ее заинтересованный взгляд он тоже перехватил), развернувшись в его сторону («Вот, снова», — подумал он) почти всей своей изящно и волнующе сложенной фигурой, затянутой в кармин. Длилось все это не более нескольких секунд, но и их оказалось достаточно для того, чтобы Вронский почувствовал, как по всему его телу побежали приятные мурашки, однако это ощущение тут же сменилось жестоким и горьким воспоминанием об Анне. «Почему я тогда не остался в деревне, как она этого хотела, зачем я давал повод ее ревности, отчего моя любовь к ней таяла? — спрашивал он самого себя и запутывался в сетях собственной лжи и мерзости. — Действительно ли ее любовь начала ослабевать? Или я сам старался себя в этом убедить, для того чтобы освободиться от пут связанных с ней обязанностей, которые стали для меня слишком тяжелы? Освободиться — для чего? Хорошо, я освободился, но как, какой ценой? Неужели это и было целью моего освобождения? Это?… Как она тогда сказала, когда я грубо высмеял ее… Ох, боже, что с моей головой… над чем же я тогда насмехался?… Ах да, я издевался над тем, как горячо она защищала необходимость открытия женских гимназий! Кому-то все это может показаться глупым, весь тот разговор о гимназиях, да к тому же еще и женских, но, господи боже мой, трагедии, как правило, всегда вырастают из ерунды! Да, кажется, я вспомнил, что именно она сказала в тот вечер, когда мы разговаривали об этих проклятых гимназиях, она сказала: «Я вовсе не жду, что вы поймете меня и мои чувства, как мог бы их понять тот, кто меня любит…» Вот это сомнение во мне и привело ее к смерти. «Как… тот, кто меня любит», потому что я-то таким не был, думала она. А она ради меня была готова пойти на все. И пошла. От гимназий до того поезда, стремясь убежать от двух Алексеев, в смерть. Это так. И теперь то же самое — смерть — смоет и мой позор».

Кто в нем говорит эти слова — он сам или Анна, которая уже мертва? И он видел ее в вагоне поезда, такой, какой увидел впервые на железнодорожном вокзале, когда ощутил потребность посмотреть на нее еще раз, еще раз взглянуть на это прекрасное, нежное лицо, а она (он это ясно помнит, он видит это сейчас) повернула голову в его сторону, чтобы увидеть его, и ее сияющие глаза, которые из-за густых ресниц казались еще темнее, с вниманием остановились на его лице, глядя на него, желая видеть его сейчас, в окружении этих близких и дорогих ему ученых людей, «которые, правда, говорят очень странные вещи, — вдруг пронеслось у него в голове, — вещи, о которых я ничего не знал, когда, согласившись на предложение Яшвина, решил приехать сюда, вещи, которые кажутся мне пугающими и непонятными, даже просто непостижимыми», и тут он, плотный, крепко сбитый красивый брюнет, опустил голову и, не в силах вынести тяжести ее взгляда, в спасительной темноте ладоней, которыми он закрыл лицо, — прослезился.

«А что стало с ней сейчас, в этот момент, когда я стою здесь, в эти минуты, когда вокруг как неумолимое, бесстыдное, навязчивое, грубое проявление жизни и воли к жизни струятся дымные ароматы сигар и трубочного табака и резкий запах низкосортных сигарет, что стало с ее руками, с ее маленькими пальцами, которыми тогда, при нашей первой встрече, выходя из вагона, она так сильно стиснула мою дрожащую руку? Превратились ли уже эти руки в голые, белые, ледяные кости, похожие на те, которые бросают со стола обычным собакам? Или в них еще можно узнать руки, которые когда-то ласкали меня? Проникает ли дождевая вода в ее гроб? Холодно ли ей там? А может быть, на этих костях, милых, хрупких, нежных, все еще сохранилась кожа, ее кожа, жаждущая моей любви после стольких лет отчужденности и одиночества в браке, в котором она жила и потихоньку старела, и я целовал ее пальцы, маленькие пальцы, теплые, нежные, переплетенные с моими (он чувствовал их сейчас на своих щеках и не знал, чьи это пальцы: ее или его собственные), и она просила у него прощения за то, что наконец отдалась ему (и сползла на пол с дивана, он видит это), за то, что спустя целый год, состоявший из томительных дней и ночей, утр и вечеров, когда их любовь уже не была ни для кого тайной, она наконец-то стала его и, всхлипывая, он помнит это, прижимала его руки к своей груди. Что же сейчас с этой грудью, всегда теплой, мягкой под его руками, которыми он, в эгоизме страсти, сжимал ее и бесстыдно скользил по ней пальцами, когда его телесное желание уже было удовлетворено? Почернела ли и высохла ее грудь сейчас, может быть, она сморщилась, как ягоды рябины на морозе? Ползет ли по ее груди сейчас, возможно оставляя за собой слизистый след, какая-нибудь улитка или дождевой червь? Или эта грудь до сих пор еще сохраняет очертания сосков, похожих на темные ягоды изюма, которые он сжимал зубами, к которым прикасался языком? Сухо ли там, под землей, или ее грудь, мертвую, но по-прежнему мою, окружает вода, дождевая, подземная, ледяная? Что стало с ее волосами, превратились ли они в смрадной темноте гроба в какое-то подобие соломы, слипшись в пряди, подобно засохшим хрупким цветам белой росянки наверху, на могиле? А может быть, в гробу все стало бесформенной массой, даже ее волосы, которые всегда первыми знали, что мое мужское сладострастие достигло своей вершины, потому что, взглянув на тело этой женщины, я зарывался лицом в ее шелковистые волосы?»