Зная от синдика, что девицы были небогатые, я пошел к ювелиру, дабы расплавить шесть золотых дублонов, и велел немедля сделать три шарика, по две унции каждый. Я знал, как поднести их не обидев.
В полдень я пошел к г. де Вольтеру, он никого не принимал, но г-жа Дени меня утешила. Она была умна, начитанна, был у нее вкус, но без заносчивости; и она была заклятый враг прусского короля. Она осведомилась, как поживает моя прекрасная служанка, и была рада узнать, что дворецкий после женился на ней. Она просила меня рассказать, как я бежал из тюрьмы, и я обещал исполнить ее желание в другой день.
Г-н де Вольтер к столу не вышел. Он появился только к пяти, держа в руке письмо.
— Знаете ли вы, — спросил он меня, — маркиза Альбергатти Капачелли, сенатора из Болоньи, и графа Парадизи?
— Парадизи не знаю, а г-на Альбергатти только в лицо и по наслышке, он не сенатор, а один из сорока, уроженец Болоньи, где их не сорок, а пятьдесят.
— Помилосердствуйте! Уж очень головоломно.
— Вы с ним знакомы?
— Нет, но он прислал мне пьесы Гольдони, болонские колбасы, перевод моего «Танкреда» и намерен навестить меня.
— Он не приедет, он не так глуп.
— Почему глуп? И впрямь глупо ездить ко мне с визитами.
— Я говорю об одном Альбергатти. Он знает, что повредит во мнении, кое, быть может, вы составили о нем. Он уверен, что, если навестит вас, вы распознаете его ничтожество или величие, и прощай иллюзии. Но вообще-то он добрый дворянин с доходом в шесть тысяч цехинов и обожает театр. Он изрядный комедиант, сочинитель прескучных комедий в прозе.
— Знатный титул. Но как он пятьдесят и сорок?
— Так же, как полдень в Базеле в одиннадцать.
— Понимаю. Как в вашем Совете Десяти семнадцать.
— Именно. Но проклятые сорок в Болонье — другое дело.
— Почему проклятые?
— Они не облагаются податями и посему творят, что хотят, а потом перебираются в соседнюю страну и живут припеваючи на свои доходы.
— Это благодать, а не проклятие, но продолжим. Маркиз Альбергатти конечно же порядочный литератор.
— Он хорошо пишет на родном языке, но утомляет читателя, ибо слушает одного себя, и притом велеречив. К тому же в голове у него хоть шаром покати.
— Он актер, вы сказали.
— Превосходный, коли играет свое, особенно в роли любовников.
— Красив ли он?
— На сцене, но не в жизни. Лицо невыразительное.
— Но пьесы его имеют успех.
— Отнюдь нет. Их бы освистали бы, если б поняли.
— А что вы скажете о Гольдони?
— Это наш Мольер.
— Почему он именует себя поэтом герцога Пармского?
— Чтобы обзавестись каким-нибудь титулом, ибо герцог о том не ведает. Еще он именует себя адвокатом, но он только мог бы быть им. Он хороший комик, вот и все. Я с ним в дружбе, и вся Венеция это знает. В обществе он, не блещет, он пошлый и приторный, как мальва.
— Он мне писал. Он нуждается, хочет покинуть Венецию. Это, верно, не по нраву хозяевам театров, где играют его пьесы.
— Поговаривали, не дать ли ему пенсион, но решили отказать. Подумали, что, получив пенсион, он перестанет писать.
— Кумы отказали в пенсионе Гомеру, испугавшись, что все слепцы будут просить денег.
Мы весело провели день. Он поблагодарил меня за «Макароникон» и обещал прочесть его. Он представил мне иезуита, коего держал на службе, и присовокупил, что зовут его Адам, но он не первый из людей; мне сказали, что он с увлечением сражается с ним в трик-трак и, проиграв, любит запустить иезуиту в лицо кости и стаканчик.
Воротившись вечером в трактир, я тотчас получил три золотых шарика, а минуту спустя объявился дражайший синдик и повез меня на оргию.
По пути он рассуждал о чувстве стыдливости, не позволяющем выставлять напоказ части тела, что сызмальства нас приучили скрывать. Он сказал, что зачастую стыдливость проистекает из добродетели, но сия добродетель еще слабее, нежели сила воспитания, ибо не умеет противостоять нападению, когда задирщик с умом берется за дело. Самый простой способ, по его разумению, — не обращать на добродетель внимания, ни во что не ставить ни на словах, ни на деле, осмеивать ее; надо застать врага врасплох, перепрыгнуть через баррикады стыда — и победа обеспечена, бесстыдство нападающего враз уничтожит стыдливость атакованного.
Климент Александрийский, ученый и философ, сказал он, говорит, что стыдливость, каковая должна обитать в голове женщины, на самом деле находится в ее рубашке, ибо как с них все снимешь, так тени стыдливости не увидишь.
Мы застали трех девиц сидящими на софе в легких платьях и устроились напротив в креслах без подлокотников. Полчаса пред ужином прошли в веселых разговорах во вчерашнем вкусе и обильных поцелуях. Сшибка началась после ужина.
Удостоверившись, что служанка не придет более мешать нам, мы отбросили стеснения. Сперва синдик извлек из кармана сверток с тонкими английскими чехлами, расхваливая это чудесное охранительное средство против беды, что может принести ужасные терзания. Оно было им знакомо, и они веселились, глядя, какую форму принимало надутое приспособление: но я сказал, что, разумеется, ставлю честь их выше даже красоты, но никогда не решусь познать с ними счастье, закутавшись в мертвую кожу.
— Вот, — сказал я, доставая из кармана три золотых шарика, — что охранит вас от всех неприятных последствий. Пятнадцатилетний опыт позволяет уверить, что с этими шариками вам нечего опасаться и не нужны будут более сии жалкие чехлы. Почтите меня вашим полным доверием и примите от венецианца, обожающего вас, этот скромный дар.
— Мы вам весьма признательны, — отвечала младшая из сестер, — но как пользоваться сим прелестным шариком, дабы уберечься от пагубной беременности?
— Шарик должен всего-навсего находиться в глубине алтаря любви во время поединка Антипатическая сила металла препятствует зачатию.
— Но, — заметила кузина, — маленький шарик легко может вылететь прежде времени.
— Отнюдь, если действовать умело. Есть позиция, при которой шарик, влекомый собственной тяжестью, не может выскользнуть.
— Покажите-ка нам ее, — сказал синдик, взяв свечу, чтобы посветить мне, когда я буду класть шарик.
Очаровательная кузина зашла слишком далеко, чтоб отступить и отвергнуть столь желанное доказательство. Я уложил ее у изножья постели так, что шарик, который я засунул, был не в силах выпасть наружу, но он выпал после, и она заметила, что я сплутовал, но не подала виду. Она подхватила его рукой и предложила двум сестрам самим удостовериться. Они отдались с интересом и охотой.
Синдик, не веря в силу шарика, не пожелал ему довериться. Он ограничился ролью зрителя, и жаловаться ему не пришлось. Передохнув полчаса, я продолжил празднество без шариков, уверив, что им нечего опасаться, и сдержал слово.
При расставании я увидал, что девицы опечалены, им казалось, они в долгу передо мной. Они спрашивали синдика, осыпая его ласками, как угадал он, что я достоин быть посвящен в их великую тайну.
Перед уходом синдик побудил девиц просить меня еще на день задержаться в Женеве ради них, и я согласился. Завтрашний день был у меня занят. Притом я изрядно нуждался в отдыхе. Синдик, наговорив множество любезностей, отвез меня в трактир.
После глубокого десятичасового сна почувствовал я в себе силы пойти насладиться обществом любезнейшего г. де Вольтера, но великий человек пожелал в тот день быть насмешливым, колким и желчным. Он знал, что я завтра уезжаю.
За столом он сперва объявил, что благодарит меня за подаренного ему, разумеется, с самыми благими намерениями, Мерлина Кокаи, но отнюдь не за похвалы, какие расточал я поэме, ибо я причиной тому, что он потратил четыре часа на чтение глупостей. Волосы мои встали дыбом, но я сдержался и весьма спокойно отвечал, что, быть может, в другой раз он сочтет ее достойной еще больших похвал, нежели мои. Я привел ему много примеров, когда одного прочтения бывает недостаточно.
— Это правда, но вашего Мерлина я оставляю вам. Я поставил его к «Девственнице» Шаплена.