В небесах долго договаривались, но потом окончательно решили, что бури и грозы сегодня не будет. Уложили гром в жестянку из-под бисквитов и стали его убаюкивать. А под окно Горохова послали Соню. Но только она не дошла. Ей не хватило мужества. Густая и вислорукая береза росла под окном Горохова, размахивая рукавами, за которые цеплялись усы дикого винограда. Хорошая, между прочим, ширма получилась, чтобы за нее могла зайти с улицы девушка, маленькая, черненькая, с блестящими злобными глазками, подняться на цыпочки, просунуть кулак между решетками. Горохов оставил окно распахнутым. Ну, и куда ты теперь постучишь?
Ей не хватало мужества, так как за ширмой уже возились, стекло звякало, гудел сипловатый матерок. Горохов не подходил к раскрытому окну из боязни спугнуть алконавтов, которые тут же и ссали себе под ноги. Утром будет немножко пахнуть, но пускай, говорил он, что-то в этом воздухе не хватает мужских гормонов и слишком много слез. Он знал, как распорядиться винными пробками. Но только вот что, сказал он, высовываясь из окна, давайте с вами условимся: вы остаетесь тут навсегда, до утра, а я в окно передам вам раскладушки, хлеб, молоко, газетку с телепрограммой. Уговор был одобрен, они никуда не ушли, и один, не дождавшись раскладушки, лег на мокрую траву, а другой сел рядом, точно смирился с тем, что друга не увести, и медленно закачался в такт головной боли. И Горохов, когда на самом деле подошел к окну, увидел у него на макушке маленький липовый летунок. Откуда взялся?
Из этих пробок Горохов сделал лошадку. Он сам догадался, что из них можно сделать лошадку. Вроде как из желудей, но только из пробок. И даже лучше, чем из желудей.
Преимущество пробки (кроме того, что, когда разрежешь ее ножом, она вспоминает о вине, духом которого была пропитана) состоит еще и в ее почти каучуковой упругости. Попробуй загнать шило, а за ним заостренную палочку в тельце желудя. Скорее всего, он треснет и будет испорчен. Прошлым летом я делал такую лошадку из зеленых желудей, но она не простояла и недели. Потемнела и рассохлась. Голова будет вырезана из трети грузинской пробки, тельце из целой молдавской. На ней пояском отпечатан какой-то герб, и, может быть, он сойдет за попонку. Вместо спичек, ломких, тонких, коротких, Горохов использовал осиновые палочки, концы которых закруглил и зачернил тушью, чтобы вышли копытца. В розовую попку лошадки он всадил булавку, а в ушко булавки вдел очаровательный хвостик из белого-белого мулине. Ротик он прорезал поглубже и, когда лошадка заулыбалась, достал черную ручку, чтобы подрисовать глаза с ресницами, подправить узор попонки…
К несчастью, Горохов забыл отключить телефон. И был звонок, и, как всегда, если отвлекают от серьезных дел, неприятный. «Дождь идет, как же я к тебе попаду?» – сказал он Соне. «Не надо ко мне». И тут выяснилось, что она опять проявила изобретательность. Как всегда, неуместную. Как всегда, неуклюжую. И купила путевку в санаторий-профилакторий от управления культуры, которая ей полагалась как музыкальному работнику. «Мои теперь думают, что я там ночую». – «Две недели», – с тоской подумал Горохов, когда плелся к двери ей открывать. Так было и в прошлом году. Хорошо еще, что путевки им полагаются только раз в год. А после водолечебных процедур все эти узелки даже несколько увеличиваются. Почему?
Но прежде чем начать подсчет родинок, он должен был рассчитать охранников под окном. Высунулся, крикнул, чтобы убирались. И посмотрел вниз. Охранники до того сошлись с травой и лужами в цвете, подвижности, запахе и консистенции, что Горохову показалось, что их там нет. А потом вообще выяснилось, что их там нет. И, кроме того, он должен был ответить на записку, и, пока Соня возилась с пульверизатором новых духов, соображая, где открыть, куда нажать, он тихо и внятно сказал ей: «Ты все испортила. Был такой вечер. И дождь. И охрана. И я бы сам тебя выгнал, но что-то мешает мне это сделать». И Соня, решив, что он шутит, подтянула живот, подняла руку с флаконом, прыснула и покаталась на постели в облаке духов. Ее дыхания это не спасло.
Горохов сказал, что ему опять нужен альмагель. На кухонном столе лошадка пряталась за солонкой и жалась к перечнице. Горохов подобрал со стола перо, обмакнул в тушь. Поправил наконец попонку. На диване лежала Соня. Соня ждала его. Может быть, она уснула или неслышно ушла (оставалась у него надежда и на это). И кто-то опять копошился под березой и хлюпал в луже.
А потом ему пришло в голову набросать на ней черные яблочки. Соня, сколько же родинок я на тебе насчитал? Точное число не потребовалось. Покончив, Горохов сидел за кухонным столом и водил под носом лошадкиной пастью. Он для того и прорезал ее поглубже, чтобы в последний раз насладиться тонким, далеким, лишенным всякой кислоты запахом вина.
БЕЛЫЙ СТОЛБИК
Это совсем близко, так что, когда трамвай сворачивает в обход загородного рынка, то у дачников, которые пьют чай в саду, дребезжат чашки и стаканы. И какая-то даль прослушивается в стуке колес. Она неуверенная, эта даль, и тихая, но с ней всем плохо, головки флоксов вздрагивают, как под дождем, а уголки занавесок темнеют, будто некто невидимый, окунает их в глаза, полные слез. Много невнимательных, и они не знают, отчего им так нехорошо, не могут назвать тревогой то, что с ними происходит, не останавливаются и перед тем, чтобы выругать собак, которые чешутся и поскуливают (правда, противно), и собаки пьют эту даль, задрав голову, как птицы пьют из лужи. Когда трамвай проходит, становится тихо и холодно, но тревоги больше нет.
Чернявенький Коля с крепкой шеей и круглым лицом, поддавшись этому чувству тревоги, зарядил мелкокалиберную винтовку и вышел за забор своего участка. Только что был дождь, и Коля забыл, что может запачкать свой серый костюм со штрипками, фланелевый, как нижнее белье, но вообще-то, спортивный. В сумерках это было, в сером костюме Коля с винтовкой сам себе казался белым. И трамвай прошел, а голоса-то остались. И когда они остались, оттого, что они остались, Коля взял свою мелкокалиберную винтовку, сунул ноги в зимние сапоги без «молний» и побрел вверх по тропинке, ведущей к большому дубу с горизонтально извивающимися сучьями, прямо такой дуб, чтобы повесить на нем разбойника или чтобы сами разбойники на нем кого-нибудь повесили. Но стояла тишина, и никто не гнался в лесу за разбойниками, потому что никаких разбойников не было. Правда, вот вчера Колю захотел избить таксист.
Было за что. Коля взял тачку досюда, когда уже автобусы перестали ходить, часов в девять вечера, и встречные машины (попалось две) как-то по-кошачьи играли фарами: и не зажигали, а как будто отражали прямо в лицо какие-то тихие остатки небес. В одной фаре свет был со стрекозой, в другой с летучей мышью. И когда Колин таксист остановился у Колиной калитки, он стал требовать у Коли рубль. У Коли и был рубль. В сумочке у Колиной жены лежал рубль, такой волнистый, бумажный, бежевый. Нина взялась за сумочкину застежку с рубиновым глазком, как на заднем крыле велосипеда, как вдруг Коля накрыл ее руку своей, большой, пухлой. Правой. А левой он неудобно, очень неудобно привстав, стал рыться в кармане, и, как того и хотел, насобирал там девяносто три копейки. Больше не было. Коля знал. Таксист стал пересчитывать, сказал, что вот тут семи копеек не хватает. Коля сказал, что этого ему хватит, раз по счетчику досюда пятьдесят копеек, то что мелочиться из-за семи? Тогда таксист, на взводе уже, сказал, что это они мелочатся, а Коля, который держал Нину за сумочку, чтобы она не раскрылась, почувствовал, как дрогнула у нее рука в знак того, что ее муж безусловно прав, а таксист нет. И тут от правоты Коля тоже раскраснелся, вышел из машины, выпучил глаза, а за ним таксист. И тоже не лицо, а как будто его опустили в кипяток и сейчас будут запивать пивом из граненой кружки, светлым, с такими мелкими пузырьками, что они кажутся прядью седых волос, плавающей на поверхности. И они стали хватать друг друга за руки. А Нина кричала: «Коля! Коля!» Как будто это Коля бьет таксиста, и когда таксист хватал Колю за руки и бил его, Колю это подбадривало. Но вспоминать неприятно.