И я с какой-то невероятной ясностью ощутила — сегодня наша очередь. И на секунду не было сомнений.
На прощание сжимаю Эвины руки в своих — «Жди меня в Терезине, на вокзале!» — говорю весело, чтобы легче расстаться.
Я сворачиваю на Староместскую площадь, прохожу Старый Город насквозь. Я бегу домой, я знаю, там ждет меня бумага, согласно которой и мне придется распрощаться с домом. В туманной дали виднеется Вацлавская площадь. Я вхожу в подъезд, подметки отсчитывают шестьдесят восемь мощеных ступенек, звоню в дверь «семейным звонком» — и вижу маму, она рыдает в объятиях соседки. Я ничего не спрашиваю, все знаю и так. Транспорт. И вдруг — ощущение легкости. Все, чего мы так боялись, так страшились, уже случилось. Бегу на соседнюю улицу Щтепанску, к Марии.
Мария встречает меня заплаканная, при виде меня она смеется сквозь слезы, мы — в одном транспорте, вместе, но это уже не мы, заметь, а наши номера — и ты не Ханка такая-то и такая-то, а я не Маженка такая-то и такая-то, ты номер и не более того. Наши номера рядом друг с другом.
И начинается — складывание, заворачивание, последние покупки, спешка, суета — божественное счастье — ни секунды нет на размышления, и так настает день отправки и расставаний, (к счастью) я отупела, не плачу, мы в последний раз спускаемся по нашей лестнице, с рюкзаками, — вдоль перил проплывают зареванные лица, исполненные любопытства и тоски. Мила бросается в плач и тут же получает от мамы затрещину — стыдись!
Судя по вещам, которые у меня в хлебнице, — краски, ручки, кисти, альбом для набросков, тетрадь для записей и любимейшая книга «О Петре и Люции», — самый культурный человек в нашей семье — это «я»! И за это имущество, за мир, упрятанный в хлебницу, я готова сражаться, я никому его не отдам. Мой шуточный лозунг таков — «Номер, но — интеллигентный» ААv 34. Нет больше Ханки. Ворота Велетржинского дворца закрылись за нами. Все, хватит, конец.
Но это было лишь начало. Разом мы лишились дома, постели, всей частной собственности. Женщины, мужчины и дети, тесно прижавшись друг к другу, лежат на матрацах, на полу, но не по одному — по двое, по трое на одном матраце, чужие люди на пыльных грязных матрацах, через которые уже прошло столько транспортов.
Мауд: Это еще хорошо, у нас в Оломоуце и матрацев не было.
Запах пота, пыли и мочи вонючим облаком висел над нашим «лагерем». Старые и слабоумные стонали и «выли на луну».
Тысяча людей, тысяча характеров, тысяча судеб, собранные воедино, просто не могли справиться с такой переменой. Смириться с ней? Смирились. В целом настроение у меня было хорошее, я запретила себе думать, и у меня это получалось.
Но когда нас под охраной эсэсовцев с винтовками, под острыми дулами вели строем — в каждом ряду по восемь человек, — вели как опасное стадо по предрассветной Праге, — расплакалась и я.
Мауд: Всех отправляли перед рассветом, в три часа утра, нас тоже. Чтобы никто не видел.
Поезд понятия не имел, какой груз он везет, он весело мчал по чешской земле, из окна мы видели Жип, Бездец, Хмельники, — и вот конечная остановка, мы выходим. Тащим на себе тяжелые вещи, все наше имущество, пятьдесят дозволенных кг, постепенно ноша становилась легче; согнувшись в три погибели, мы шли по пыльной дороге.
Так путники достигли Терезина, здесь нас ждали с интересом и любопытством. Лица — в окнах, множество лиц. Все всматриваются в нас в попытке увидеть тех, «кого постигла та же участь». Но в их лицах было что-то еще, чего я тогда не могла понять, но поняла потом, — голод и зависть к нам, к тем, кто еще вчера сидел за своим столом и ел свой хлеб.
И вдруг в углу я увидела знакомую личность, в той самой красной рубахе, которую я прежде терпеть не могла. Как же я обрадовалась моему наивернейшему другу — Альфреду! И он увидел меня! На душе полегчало, даже рюкзак показался легче. В этом лесу чужих любопытствующих лиц объявилось родное лицо — из прежней жизни, словно бы часть «той» жизни перебазировалась сюда, Альфред связал ту и эту воедино.
Засим последовала процедура «приветствия», в организации под названием «шлойска». Это такая машина, в которую входишь человеком, а выходишь гражданином гетто. Что же это такое — быть гражданином гетто? В первую очередь тебя надлежит обчистить, что на языке гетто означает — «сошлюзовать». Есть контрабанда? А что это?
Мыло, спирт сухой и в бутылках, сигареты, деньги, глупости типа зубных щеток и пудрениц, все, что припрятано. И вот уже нет: растительного масла, сахара, колбасы, сдобы. Почему? Потому что досматривающему все эти вещи нужны и потому что он имеет право. А на что он не имеет права? Такого нет, у него право — на все. Есть еще вопросы? Так вот, для будущего заключенного есть один ответ на все: потому что ты еврей. Ясно?
Кроме того, тебе здесь положена «квартира». Получи свою регистрационную карту, сдай документы. Выйдешь отсюда, и больше ничему не будешь удивляться. Даже если услышишь от кого-то, что твой транспорт следует дальше, в Польшу. Да, тот багаж, что ты, моя девочка, сдала в Праге, ты больше не увидишь.
Так попрощаемся и пойдем на экскурсию по нашему гетто!
Отца куда-то отвели, он будет жить отдельно, а я бегу, сжимая в руках свою хлебницу с «культурой» (остальные вещи у мамы в узелке), в «новую квартиру», где мы будем жить вместе с мамой и Милой. Где Мария? Не знаю. Мне теперь на все наплевать. Абсолютно.
Приводят нас в совершенно пустой дом. Что здесь? Стоим как вкопанные промеж голых стен — здесь была чья-то квартира… Вдоль стен и в углах навалены рюкзаки. Выясняется: здесь мы будем спать — лучше всего занять место у стены; выясняется, что здесь, на площади 4х4 метра будет жить двадцать один человек. Но лозунг нам уже известен: «ничему больше не удивляться». Так что садимся на пол, посреди комнаты, — вот-вот разревемся хором, — но тут является наш ангел-хранитель в красной рубахе — Альфред, и берется учить нас, как справиться со всем этим горем. Одежду повесить на гвозди, — и он вбивает в стену пару гвоздей. Спать лучше в углу. С этим ничего не поделаешь. Под голову надо что-нибудь положить, например, умывальные принадлежности. А, у вас забрали! Тогда обувь и одеяло, а, тоже забрали? Тогда пальто. Что, и пальто у вас нет?
Эта его четкость спасла нас. Вернула нам чувство юмора, — юмор висельников — это тоже юмор. Мыться можно во дворе, у колонки. Свет есть, что-то на потолке мигает, люди, ну что вам еще надо?! Да, если нас можно назвать людьми, — думаю про себя, и иду смотреть на гетто.
Прослушиваю первую лекцию Альфреда: комендант лагеря, д-р Зайдл собственной персоной, велел повесить четырнадцать парней за то, что они послали домой письма, слыхала об этом? А вон тот, кто едет на тракторе, — пожалуйста, отойди с дороги, — уже задавил несколько людей.
Мауд: Да, отца Ципоры Левингеровой задавил Хайндл. Ципора, ты не знаешь Ципору, из киббуца Шомрат?
Раньше из казарм нельзя было выходить, а теперь, когда всех, кто здесь жил до нас, выселили, евреи заняли все дома, нормальные дома, и нам всем стало гораздо легче. Тебе, чтобы войти в казарму, нужен пропуск. Польские транспорты уходят постоянно.
Что это у тебя на лице? А, это мне вчера наш эсэсовец дал по морде. А так они вполне милые. За что? А, слишком громко смеялся… трепал языком. А, тебе еще предстоит встреча с трехэтажными нарами в казармах. <Нрзб>
А… Меня начал раздражать поток невнятных речей.
Как он со мной разговаривает? Как совершенно чужой человек, с которым я никогда не была знакома. Как может он так говорить о повешенных, неужели у него не осталось никаких чувств? Неужели это тот самый Альфред, которого я знала?
Нет! Но тут у него вдруг засветились глаза, и выражение лица совершенно изменилось. Ханка, — говорит тихо, — а что Прага? Расскажи, прошу, как поживает Вацлавак, Влтава, а дом на углу Щтепанской все еще стоит? А что Карлов мост, с ним все в порядке? Ханка, — вздыхает он, — цвет твоих глаз — это цвет пражской мостовой!
И я начинаю понимать ментальность гетто, ментальность заключенного, вникаю…