Изменить стиль страницы

– Пошли куда-нибудь, – предложил я. – У меня есть немного башлей.

Он несколько секунд молчал, словно сомневался или придумывал какую-нибудь отговорку, но в конце концов просто сказал, что сегодня не может. Так он защищал свой хрупкий мирок, созданный в пустоте, что оставалась после наших уходов. Робко защищал, чтобы иметь что-то свое, чтобы этой защитой вдохнуть в него жизнь. Маленький мыльный пузырь, который он прикрывал грудью.

А у меня был скверный день, и мне нужна была чья-то компания.

– А перенести ты это свое дело не можешь? – спросил я.

– Нет, – ответил он, а потом, после долгой паузы, когда отзвучала тяжелая тишина, наступившая после этого «нет», тишина, так внезапно материализовавшаяся, уже не столь жестко произнес: – Слишком многое я уже переносил. Может, теперь ты что-нибудь перенесешь.

Я медленно спускался по лестнице. Ступенька за ступенькой. Внизу, уже открыв тяжелую железную дверь, я столкнулся с молодым парнем. Он взглянул на меня, мгновенно опустил глаза и мелкими, быстрыми шажками стал подниматься наверх. А я шел по узкой пустой улице. И вдруг подумал, что время – это пустота, но в то же время и разновидность материи. Город был другой версией квартиры Василя. Версией ничуть не лучше и не хуже.

Я прошел по переходу и двинулся по Бельведерской. В забегаловке у подножия Морского Ока я выпил самого дешевого бренди и, ощущая еще на языке его вкус, стал подниматься по темному парку наверх. Шел без всякой цели, так мне по крайней мере казалось. Навстречу мне катился какой-то бухой. Он что-то хотел мне поведать, однако ноги сами понесли его вниз по аллее. «Хайнекеновская» пивная сияла в зарослях, как «Титаник» среди водорослей. Я вышел на Пулавскую. Толпа чуть лизнула меня, потому что я сразу нырнул на улицу Мадалиньского. Без всякой цели я оказался около дома Гонсера. В мансарде света в окнах не было. Гонсер с женой были в Швеции. Только, в отличие от Регресса, они туда поехали не за золотом Лапландии. Они там зарабатывали деньги каким-то безопасным и эффективным способом. Я даже представления не имел каким. Не видел я их очень давно. Я тоже зарабатывал деньги, поскольку другого занятия найти для себя не смог. Я подумал, что так же бесцельно я мог бы сесть в автобус или такси, поехать на другой берег реки и посмотреть на собственные окна. Свет в них горел, но это не имело никакого значения. Там я тоже мог бы спокойно покуривать сигарету, прохаживаясь по тротуару – пять шагов в одну сторону, пять в другую. Но я этого не сделал. Я знал, что уж это-то от меня никуда не убежит.

Без всякой цели я свернул на аллею Независимости и так же бесцельно на Раковецкую, чтобы опять выйти на Пулавскую и проскользнуть на Маршалковскую, где толпа мне никогда не мешала. В МДМ я заглотнул сто грамм «старки» и пошел дальше. В окнах у Малыша свет горел. Но я не вошел ни на загаженную лестничную клетку, ни в лифт, который всегда ходил вверх и вниз, но на промежуточных этажах никогда не останавливался. Не хотелось. Я терпеть не мог курить в ванной и не выносил нервные проходы через комнату и бросаемые в воздух фразы типа «Не забудь, тебе завтра рано вставать». Впрочем, я даже не знал, дома ли Малыш, а звонить в квартиру, где хозяева отключают телефон, считал занятием совершенно бессмысленным.

Люди вокруг что-то беспрерывно покупали и продавали. В подземном переходе одни умирали, а другие спешили домой. Я вышел у гостиницы. Таксисты стояли, облокотясь на машины, и нервно зыркали по сторонам. Я углубился в аллеи Уяздовские. За улицей Кручей толпа чуток поредела, а за Новым Святом было уже почти безлюдно. Здание ЦК сияло ослепительной белизной, как арьергард света, потому что дальше была уже только ночь, ночь – вплоть до другого берега реки. Ряд огней на мосту Понятовского напоминал молнию, которую кто-то застегнул на черно-синем небосводе. Всходя на мост, я миновал квадратную башню. Узкий тротуар был идеально прям. Вода отливала маслянистой чернотой. Сломя голову неслись машины. Мне вспомнилась песенка «Не для меня автомобили и разноцветные огни» – единственная, которую я слышал от мамы, когда она еще была молодой. А может, я ее слышал по радио? На середине моста я остановился. Посмотрел на юг. Стальные перила дрожали. Визг машин, грохот трамваев, смешанные с темнотой и ртутным светом, образовывали огромный геометрически совершенный купол, наивысшая точка которого находилась в кебе как раз над моей головой. Я глянул налево, направо. Нигде ни живой души. Сероватая лента тротуара все сужалась и сужалась, превращаясь в тонкую линию и истаивая у обоих концов моста. Я оторвал ладони от перил и пошел дальше. Первых людей я увидел на Рондо. Я задумался, как пойти – парком или по Вашингтона. Выбрал улицу, потому что у Мендзынародовой имелась маленькая распивочная, где можно было глотнуть на ходу. Я выпил там полета румынского бренди. У него был странный травяной вкус. Потом наискось перешел через улицу и пошел краем парка, по его периферии с молодыми деревьями и широкими газонами. Отыскал доску, переброшенную через канаву, и вышел на улицу Станислава Августа, а потом у паркинга на Гроховскую. Из «Кобры» как раз кто-то выходил, и я, пропустив их, проскользнул внутрь, вызвал блондинку барменшу и попросил у нее «Столичной».

На Гроховской только редкие прохожие. «Шестерка» ехала на Гоцлавек. Улица была залита мутным розоватым светом. Искры от трамвая вспыхивали, как ракеты. Возле «Мулатки» совещались двое пьяных. Потом они отправились в угловой магазин, где всегда имелось плодово-выгодное. Я свернул на Подскарбиньскую. Кинотеатр стоял пустой и темный, точь-в-точь как сквер по другую сторону улицы. Я замедлил ход. На третьем этаже за зелеными шторами горел свет. Я достал сигарету. В спичечной коробке пусто. Я постоял с минуту, крутя в пальцах последнюю обгоревшую спичку. Вернулся на Гроховскую. На автобусной остановке испуганная женщина долго рылась в сумочке, прежде чем отыскала зажигалку. Тут как раз подъехал автобус, и я едва успел мазнуть огоньком по сигарете. Я двинул в сторону Вятрачной. Под опорами был автомат. И он оказался действующий. Жетон дал мне старик, как раз закончивший разговор. Я набрал номер Василя. Он долго не поднимал трубку.

– Слушай, я могу к тебе зайти? – спросил я.

– Сейчас?

Я едва слышал его.

– Да. Я мог бы подъехать через час. По пути что-нибудь куплю. – Мимо кто-то проходил. Маленькая собачонка с визгом рванулась в мою сторону. Поводок дернул ее назад. – Повтори. Ничего не слышно. Тут шавок какой-то…

– Знаешь… сегодня нет. Мне очень жаль, извини.

Я подождал, пока он положит трубку. Он, видимо, тоже ждал, когда положу я, и затянулось это надолго.

М-да, время и впрямь пустота, но заодно и один из видов материи.

Не думаю, чтобы урок, который я получил в тот вечер, был задуман и подготовлен им. Он никогда не действовал преднамеренно, а уж желание ранить кого-то вообще было чуждо ему. Это его ранили, и, наверное, в таких случаях он страдал куда сильней, чем я в тот пустой, занюханный вечер. Василь сидел в своем поспешно сложенном из крох мирке и знал, насколько он хрупкий и ненастоящий, этот его мирок, потому что он представляет собой только лишь подобие, далекое, печальное отражение наших миров, безнадежных строений страха и отвержения.

Несколько часов моих блужданий. Какая же в них была тяжесть в сравнении с его бесконечной ходьбой по пустым комнатам, куда никто не заходил, а телефон повторял перевернутую версию нашего вечернего разговора. Часы, жертвовавшиеся от случая к случаю, минуты, в которые наши головы все равно были заняты чем-то совсем другим, той кажущейся множественностью миров, что неизменно проявляется в каждодневном совершении скучных действий, признаваемых необходимыми, обязательными для жизни, даже для спасения. До чего же мягким был щит, которым он пытался заслониться! Мягким и в то же время благородным по сравнению с нашей банальной скорлупой, в которой мы кишели, точно черви. Против нашей жизни, тупой и не задающей вопросов, он устанавливал слабые заграждения. Эти мальчишки, приходящие в сумерки и убегающие поутру, чтобы оставить его в двойной пустоте: полная пепельница, пустые бутылки из-под красного вина, проигрыватель с испорченным автостопом и стук адаптера на последней бороздке, где записана уже только тишина.