Когда мы забрасывали его руки себе на плечи, он что-то бормотал, но не сопротивлялся. Как-то у нас получалось продвигаться. Действительно было под гору. Временами Гонсер сам переставлял ноги, но большую часть времени мы его волокли, останавливаясь через каждые полета метров. И наземь не опускали. Второй раз этот мешок мы бы не подняли. Мы плелись наискось по склону, чтобы достичь дна долины где-нибудь посередине, потому что церковь должна была стоять как раз там. Опять стало жарко. Василь упал один раз, я два. Это был поистине крестный путь, вот только для креста Гонсер был дрябловат. Луна висела над самой гранью леса, и было поистине чудом, что Бандурко сумел увидеть черный покосившийся силуэт колокольни, прежде чем наступила темнота. Мы пошли прямиком под гору и в последних лучах луны увидели черные кресты на кладбище рядом с церковью. Мы проволокли наш мешок через заросли терновника, что-то хлестнуло меня по лицу, двери не было, зияющий провал, а за ним темнота, мы спотыкались о какой-то хлам, и Василь чиркнул зажигалкой, чтобы найти вход в неф. Одна створка дверей висела на петлях. Мы за руки перетащили нашего друга через высокий порог и почувствовали под ногами твердую, утрамбованную землю. Василь спросил, есть ли у меня какая-нибудь бумага. Я вытащил из кармана рюкзака купленную в Гардлице карту и протянул ему, но он вышел с зажигалкой в сени, гремел там, что-то ломал и возвратился, надо думать, с досками, которые он разламывал сперва каблуком на земле, потом щепал руками, и только после этого взял У меня карту, смял и поджег. При свете занявшегося огонька я увидел, что он стоит на коленях и осторожно подкладывает в огонь мелкие щепочки. В конце концов пламя охватило трухлявую древесину.
Гонсер сидел на земле вытянув ноги и тер глаза. Когда огню уже не грозило погаснуть, Василь вышел в сени за очередной порцией дров. Он принес целую охапку досок, ломал их руками и устанавливал по-харцеровски пирамидкой. Все это он проделывал молча. Конструкция получилась точная и симметричная. Закончив, он переместился к нашему замерзшему другу.
– Как ты себя чувствуешь?
– Не знаю. Жарко, холодно, даже не знаю, и слабость.
– Подвигай ступнями. Чувствуешь пальцы?
– Вроде да. Не могу сказать. Ноги болят.
Василь развязал Гонсеру ботинки и придвинул ступни к огню. Вытащил из рюкзаков спальники и закутал его, а под зад подсунул ком кальсон и свитеров. Мы присели вокруг костра. Я чувствовал на лице тепло, но его прикосновение было похоже на прикосновение мороза. Тьма отступала. Красные языки света то здесь, то там лизали стены, являя облезшие платы тонкой штукатурки, под которой видны были бревна. Возле стен еще сохранялись остатки прогнившего пола. Целым осталось только возвышение пресвитерия, закрытое с нашей стороны скелетом иконостаса. На нескольких колоннах сохранились следы золочения, но резьба крошилась, как песочное печенье. Прямоугольники, оставшиеся от вырванных икон, смотрели на нас, как окна сожженного дома. Но в двух окнах, расположенных, правда, на двухметровой высоте, сохранилось большинство небольших квадратных стекол. На потолке, высоко над нашими головами, маячили, окутанные дымом и тьмой, какие-то фигуры.
Я обшарил карманы, но сигарет не обнаружил. Василь подал мне пачку. Я взял сигарету. Она была влажная. Я поднес ее к огню и поворачивал в пальцах, пока она не обрела твердую, шуршащую консистенцию.
– Откуда у тебя «Популярные»? – поинтересовался я.
– Не знаю.
У сигареты был приятный острый вкус. Темный табак, без фильтра. Я сделал несколько затяжек и протянул сигарету Гонсеру. Он курил, глядя в огонь. У него было красное лицо. Он курил, пока охнарик не обжег ему пальцы. Гонсер поплотней закутался и оперся подбородком о колени. Василь снова вышел с зажигалкой в сени.
– У меня вроде есть фонарь, – сказал я, но Василь не вернулся, а стал бросать ломаные доски; он без труда откуда-то отрывал их и швырял одну за другой, пока не набралась порядочная куча. Только тогда он вернулся, подбросил в огонь, из кучи выбрал одну доску подлинней и пошире и положил в качестве сиденья. Я расстегнул молнию на куртке. Шарфа у меня не оказалось. Должно быть, я потерял его, а может, оставил там. Гонсер склонился набок. Глаза у него были закрыты.
– Давай фонарь, – сказал Василь.
Он опять вышел в свое дровяное эльдорадо и возвратился с двумя широченными досками. Они были синего цвета с желтой полосой по краю.
– Ему надо поспать. – Бандурко положил эти доски около огня, и мы, преодолев сопротивление Гонсера, упаковали его в два спальных мешка. Под голову ему мы положили кальсоны и ботинки. Свитер Василь надел на себя. Под курткой у него была только рубашка.
– А мы будем бодрствовать, – объявил он.
– Зачем? Чтобы нас не взяли во сне?
– Успокойся. Кому-то нужно подбрасывать дрова в костер. Если хочешь, спи. Мне чего-то неохота.
– Мне тоже. Посижу с тобой. – И мы тихонько засмеялись.
– Посиди, – ответил он.
– Жизнь или смерть, comandante,[33] так ведь?
– Si, senor. Vida о muerte.[34] И мы опять рассмеялись.
– Боишься?
Он протянул мне сигарету.
– Теперь уже нет. Наверно, нет. – Василь поднес мне тлеющую щепку. – Теперь уже, наверно, нет. Там наверху еще боялся. Боялся, что нужно будет еще что-то делать. А сейчас… Нужно только подбрасывать дровишки в огонь. Через два часа начнет светать. Знаешь, у меня в рюкзаке есть немножко кофе.
29
Я снял часы с руки и сунул в карман брюк. Пусть у меня в теле тикает, подумал я. Пусть тикает вместе с этими мстительными часами, которыми кто-то усладил нашу жизнь, наверное, для того, чтобы у нас чердак не поехал. Мне не хотелось ежеминутно взглядывать на циферблат, на эти жалкие крохи, клочки окружности, соединяющие дурацкие и случайные события в видимость осмысленной цепи, которая сковывает нас, и вот, не успеешь оглянуться, как ты превращаешься в цепного дворового кабысдоха. Неужто Василь первым это открыл? Уже давно, когда мы еще предавались ничтожным и изнурительным развлечениям? И теперь выразил это словами: «Боялся, что надо будет еще что-то делать».
У него было время на осмысление всего этого в процессе долгих хождений туда-сюда по анфиладе своей квартиры, хождений между зеленым, безмятежным хаосом парка на востоке и далекой линией центра города, где немногочисленные высотки выглядели как печные трубы, торчащие на пепелище, – такой вид открывался из окна, выходящего на запад. Мерный скрип паркета прекращался там, где пол был накрыт ковром или циновкой из каких-нибудь экзотических волокон. У него становилось все больше времени, меж тем как у нас все меньше. Возможно, то огромное количество секунд, замкнутое в большой квартире, в кубатуре помещений, заинтересовало Василя до такой степени, что он начал исследовать его свойства, а может, он занялся этим со скуки или из отвращения. Ведь они непрерывно терлись об его тело, прикасались к ладоням, волосам, и не было никакой возможности избавиться от этого. Эти секунды были в кухне, клубы пара, поднимающиеся над ванной, не могли ни поглотить их, ни уничтожить, разве что смешивались с ними, делая их еще осязаемей. Масса времени. Так что ни водяному пару, ни звукам музыки из серебристого «филипса», стоящего в восточной комнате, не удавалось справиться с материальностью часов, дней, а потом и лет.
Комната, прихожая, вторая комната, в одну сторону, в другую, по пути он проходил мимо дверей кухни, ванной, еще одной комнаты.
– Я так часами хожу, – как-то признался он мне. – Получаю удовольствие. Знаешь, эти два вида из окон так здорово отличаются. Как будто путешествие совершил.
Мы сидели в комнате со стороны парка, то есть сидел я, а он стоял – босиком, в длинной, почти до колен рубашке, опершись задом о подоконник. Крутилась какая-то пластинка, она уже давно кончилась, но автостоп был испорчен. Мы курили, дым улетал в раскрытое окно, и было нам по тридцать лет. Начинался вечер. В прихожей зазвонил телефон. Василь пошел взять трубку, а потом я слышал, как он с аппаратом идет в другую комнату, ту, западную, и закрывает за собой дверь. Когда он вернулся, уже почти стемнело.