Изменить стиль страницы

– Иола уже писает, – объявила она и опустилась на корточки. Она не шмякнулась голым задом в сйег только потому, что я присел вместе с ней, и она оперлась о меня спиной. Славную мы являли парочку. Ладонь я убрал в последний момент. Нас заволокли клубы пара.

– Все, – сообщила она. Я взял ее под мышки и поставил. – Иола уже все. А ты не писаешь?

Мы опять стояли, как перед тем. Я подумал, что партизан должен действовать быстро, и подтолкнул ее к стене дома. Она машинально оперлась руками о стенку и так и стояла, белее снега.

Когда я втащил ее к нам в комнату, там был только Малыш. В той же самой позе. Скрестив на груди руки. Прямо тебе лежащий романтический поэт. Я опустил ее тело на соседний матрас.

– Это порядочная девушка, – сказал я.

– Вижу.

– Они пошли?

– А ты не слышишь?

Действительно. Больше не было никаких китайцев и негров. И вообще никаких цветных. Была полная тишина. И в этой тишине пел Гонсер. По-английски. «It's all over now, Baby Blue».[25]

– Пожалуй, пойду послушать его. Давно не слышал.

– Иди.

Я достал из рюкзака бутылку самогона, которую на прощанье выдал нам Старик за пятьдесят тысяч, и поставил около Малыша.

– Погасить вам свет?

Он с унылым видом отрицательно помотал головой.

У них было куда лучше. Какая-никакая мебель, скамейка, низенький стол, верней, несколько досок на кирпичах, а главное, тепло. Этот сукин сын газда дал им угля. Целых два ведра, каковые самым вызывающим образом стояли у печки. Если это за Иолу, то цена была не слишком велика. Иола была из их компании, и какой-то бородатый тип в очках сразу же спросил меня, не видел ли я ее.

– Она у газды, – ответил я, и он лишь кивнул.

Ради Гонсера они прекратили галдеж. Он сидел в центре на почетном месте, если только в этом бардаке могло быть почетное место, а может, центр этот образовался сам, потому что все смотрели на него. А он играл, пел и улыбался самому себе. Как всегда, когда играл. Выглядел он как какой-то гуру из тех, что водились лет двадцать с небольшим тому. Лицо у него разгладилось. Он сидел по-турецки в рэнглеровской джинсе, в сухих и чистых красных носках. Чуть подергивал в такт правой ступней, it's all over now, Baby Blue, брал пиццикато на этом мебельном изделии, подделке под подделку неведомо чего, и даже не гримасничал, оттого что это не его драгоценный «мартин», о котором он так долго мечтал, а купил только год назад, когда появились деньги, но не осталось времени играть. Весь этот год он презрительно кривился, видя любую гитару. Даже самую лучшую. Да если б ему сунули в руки инструмент из ливанского кедра с золотыми колками, он все равно отказался бы даже тронуть пальцем струну. А сейчас играл, щуря глаза, словно котяра на солнышке, и подпевая своим полубаритоном, точь-в-точь как тогда, тоже в горах, только что в Закопане. Хотя нет, тогда у него еще был не баритон, а тенорок, но улыбался он точно так же среди точно такого же бардака пустых бутылок, окурков и полуоткрытых банок скумбрии в томате, правда все лица тогда были моложе, и люди не воняли еще так, как мы тут сейчас.

Бородатый очкарик подъехал ко мне на заднице, держа бутылку и стакан, налил, выпил, после чего налил мне. Подождал, когда я заглотну, и произнес:

– Ничего играет. Это что, твой приятель? – Но интересовало его, похоже, совсем не это, потому что, выждав с минуту, он перешел к сути: – Что они там делают?

Инстинктивно я хотел было сказать правду, в последний момент христианское сострадание взяло верх.

– Телевизор смотрят. Там шли новости с президентом.

И мне опять захотелось хоть на минутку вернуться в ту зиму, когда все было дешево, да, впрочем, нам ничего особенно и не нужно было – пол-литра на двоих и какая-нибудь закусь в поезде, забитом до такой степени, что все проводники сидели, наверно, в электровозе, а если бы даже и появился контролер, то растянулся бы на блевоте уже в первом вагоне. Так было. Закопанский разудалый, 19.30 с Восточного, за Краковом уже истинная Голгофа, ни у кого ни капли выпить, но мы были гордые и презирали весь мир. Сейчас я смотрел на его лицо, оно все больше разглаживалось, но это был только дым, потому что все вовсю, как в тюремной камере, смолили какую-то дрянь с замысловатыми названиями, ведь время сыплющихся «спортовых» бесповоротно ушло, как и та зима, когда мы искали, где переночевать, что пожрать, что выпить в той сумасшедшей дыре, куда все приезжали, набитые башлями, все, кроме нас. Но мы были гордые и презирали весь мир. Искал-то, собственно, я, а Гонсер играл, так что среди тех полудебилов из хороших семей он был единственным, кто что-то умел, хотя умел он тогда немного, но на них хватало. Они пялились на него, как сейчас пялятся эти, раз за разом наливали ему, а мне приходилось просить, чтобы плеснули и мне, или отпивать у него. И хотя он был толще, ниже и прыщавей меня, в конце концов подцепил такую, что может только присниться, и она приютила нас, верней, приютила его, а я спал на полу и с отчаяния попытался снять трусики с ее полной противоположности, но не снял. А надо было бы, потому что, может, тогда я поумнел бы и, подобно истинному мудрецу, клал бы на эмоции возраста полового созревания, а это немало, когда в животе у тебя огромный стадион, который вместо: «Легия! Легия!» – скандирует: «Бабу! Бабу!»

Разноцветные куртки лежали кучей в углу. Кучей лежали разноцветные рюкзаки. Разноцветные спальники образовывали оргаастическую берлогу, и все качались, но в разные стороны, каждый отлично от другого. Так что ничего удивительного, что волна у них не получалась. Хотя они пытались. Гонсер на миг прервался, но только для того, чтобы прикурить, сделать две затяжки и засунуть сигарету под струны на грифе. У кого-то он это подсмотрел, может даже у Ли Хукера. Вертикальная струйка дыма поднималась мягко, вертикально и живописно. Болельщикам было на чем остановить взгляд. А он играл пиццикато, временами давал какой-нибудь сильный аккорд, причем как раз тогда, когда его можно было меньше всего ожидать, и все слушали, полностью забыв и про китайца, и про негра. Какая-то черненькая, коротко стриженная приближалась к Гонсеру, медленно, сантиметр за сантиметром продвигая зад в зеленом х/б по полу, а я ждал, когда она наткнется на занозу в полу и взвизгнет. Эта точно взвизгнула бы. Кожа да кости. Не то что роскошный царственный зад, которым я недавно овладел, или пышный зад девушки из давних лет, что вскакивала среди ночи с постели, голая и белая в свете уличного фонаря, и, что-нибудь набросив на себя, переступала через мое тело, направляясь в ванную.

А Гонсер жмурил глаза, прямо как кот на солнце. Даже почти не пил. Стакан с водкой стоял рядом с его красным носком. Он упивался игрой на гитаре. Он хмелел от нее больше, чем от спиртного. «После этого не бывает похмелья». Так он говорил. Ему случалось пробренчать всю ночь, выпив одну-две бутылки пива.

Тут и вторая стала продвигаться к нему. Тоже черненькая, но не с такой короткой стрижкой. Широкие брюки цвета маренго тихо шуршали на половицах, однако на брюках было такое множество карманов, что судить о ее заднице я просто не мог. На ней был бирюзовый банлон, а на ногах тапочки с оторочкой из белого меха. А когда через минуту двинулась третья, вроде бы рыжая, в хаки, я подумал, что может произойти скандал, потому как никто из мужиков вроде вперед не продвигался. Итак, Гонсер в центре, первый круг образует женский пол, а мы – второй, к тому же разобщенный. Ну и наконец кто-то крикнул:

– Эй, ты! А на польском не умеешь?

Гонсер замолчал, состроил мину кроткого глуповатого Будды, и я уже знал: сейчас он чрезвычайно вежливо протянет крикнувшему гитару, и все остальные поймут, что тем самым он говорит: «А возьми, болван, и бренчи сам как умеешь». Но тут Черненькая Налысо обернулась и бросила через плечо:

– Слушай, Весек, а не заткнулся бы ты?

вернуться

25

Песня Боба Дилана (1965).