Но темнота была не абсолютная. Между дверцами горела малюсенькая желтая лампочка. Двигатель работал, хотя снаружи из-под всей этой массы шерсти ничего не было слышно. Но машина легонько вибрировала, и было тепло.
Первым делом я увидел ее глаза. Два больших пятка тени, а в центре, в зрачках, желтые отражения тусклой лампочки. Почему я решил, что это «она»? Запах. Душный запах каких-то духов, кремов, может, трав, черт его разберет чего, но в любом случае чего-то женского. Голова, лицо и все прочее тонули в одеяле, пледе, темном узорчатом саване. Видимо, минуту назад она передвинулась, потому что моя рука лежала на нагретом месте. Глаза и плечо. Она придерживала одеяло где-то под подбородком. Рука ее была худая и тонкая, до локтя высовывающаяся из складок драпировки, и надетые на ней браслеты из блестящего металла казались невероятно большими.
Я почувствовал, что меня бросило в пот. Инстинктивно я потянулся к замку молнии на куртке, и она тут же еще глубже вжалась в угол, браслеты тихо зазвенели, край одеяла сдвинулся с ее лица, и я увидел, что это ребенок, ей было лет двенадцать, не больше.
Под этим одеялом она, похоже, была голая, потому как я увидел острые коленки, когда она пыталась занять как можно меньше места, сесть на корточки, превратиться в шарик, во что-то вроде узелка, который трудно распутать. Одной ногой она уперлась в черную обивку сиденья, но ступня тут же соскользнула с жалобным скрипящим звуком. Она попробовала еще раз, теперь уже помогая себе второй рукой, той, за которую была прикована наручниками к подлокотнику на дверце.
Я отполз в свой угол и сунул руки в карманы. Она перестала дергаться. Одеяло соскользнуло с ее головы. У нее были прямые черные волосы. Лет через пять она стала бы красивой женщиной. Из-под одеяла понесло тошнотворным запахом грязного тела и косметики. Голова у меня закружилась. Я навалился на дверцу. Почувствовал, как она во что-то ударяется. Я выскочил и принялся ловить ртом воздух. У него был привкус угольной пыли. Мужчина попытался преградить мне путь. Он был уже не такой спокойный.
– Сто, – почти шепотом произнес он, – сто тысяч.
– Ты сперва ее вымой. – И я, наклонив голову, ринулся вперед.
18
На этот раз не было никакого шалаша, никакой развалюхи, ничего, только яма в земле, устланная пихтовым лапником. Должно быть, это все-таки была пихта, потому что, хоть ветки мы ломали в темноте, я чувствовал сладковатый запах.
– Слышно собак из Четвертне, – произнес я, как Василь неделю назад.
Я решил идти другим путем. Бандурко говорил, что до нашей хижины можно пройти и через Четвертне. И по карте я удостоверился. Потому и решил идти верхом долины, держась кромки леса, чтобы собаки и зажигающиеся огни были по левую руку. Нам даже удалось полюбоваться этой дырой. Пять стоящих на расстоянии хат, хлевы, овины, сенные сараи на лугах на противоположном склоне. Собаки лаяли не на нас. Они все время лаяли. Увидеть нас никто не мог. До дна долины и дороги было с добрый километр. Ниже и дальше.
В хмуром полусвете сумерек лес выглядел совершенно безнадежно. По самому его краю росли ольха, ивняк, кусты бузины и молодые сосенки; они гнили и ложились вповалку, источенные жучками, побежденные каменистой почвой и ветрами, то есть на лес это даже не было похоже. Заросли, изрезанные руслами ручейков, которые, несмотря на мороз, едва подмерзли, и мы по щиколотку утопали в илистой грязи, потому как у нас не было времени искать переправы поудобнее. И орешник. Он рос везде. Особенно в оврагах. Сухой, ломкий, с обнаженными корнями, висящими над осыпями.
Костек шел за мной. На лысинах посреди леса снега было больше, и мы проваливались по колени. Он шел, не произнося ни слова, сопел, посвистывал да пыхтел, как маленький паровозик, но в конце концов это у него были самые большие причины торопиться. И лишь иногда, когда цепкие побеги ежевики хватали его за ноги, он выплевывал ругательство.
– Нет смысла так нестись. Все равно сегодня не дойдем.
Вскоре у нас на дороге встал старый высокоствольный лес, спускающийся языком к самому дну долины. Видимо, мы уже миновали Четвертне, луга и пастбища.
Мы нашли яму, оставшуюся от вывернутого с корнями бука, просто-напросто свалились в нее, и сил нам хватило только на то, чтобы сбросить рюкзаки, вылезти из нее, наломать пихтовых лап и выстелить лежбище. В яме не дуло. У нас было три спальника, а у Костека так даже пуховый. И была у нас еда и выпивка; минут за пять до автобуса, поскольку нужно было пополнить изрядно уменьшившиеся запасы спиртного, мы набили рюкзаки бутылками, а мне даже пришла идея купить фонарь и запас батареек. Так что мы имели бекон и ту, на две трети опустошенную бутылку спирта, в которую Костек бросил несколько чаинок, чтобы пойло набрало цвета. Я даже зажег на минутку фонарь, ему неодолимо захотелось увидеть эту метаморфозу. Получилось неплохо. Особенно когда спирт растекся по жилам, а мы забрались в спальники. Каждый в свой, а вдобавок оба завернулись в пуховик. И только ноги, промокшие, закоченевшие и словно чужие, не желали согреваться.
– Положи ботинки в спальник, – посоветовал я, – а то утром будут как каменные.
– Утром? Когда оно будет?
– Чуть меньше чем через двенадцать часов. В шесть уже светает.
В шапках, в шарфах, в перчатках, лежа на боку, поджав ноги и вжавшись друг в друга, я к его спине, мы притворялись перед собой, будто спим. Однако наше дыхание не могло достичь той протяжности и глубины, какая бывает во сне. Возможно, нам не хотелось проспать то безопасное время, те двенадцать часов, в которые с нами ничего не могло случиться и ничто, кроме воспаления легких, не угрожало. Надо было это ценить, смаковать понемножку, по капельке. Над нами гудел лес. И ничего больше. Никаких других звуков. Мы лежали на поверхности земли. Две маленькие фигурки, прилепившиеся к кружащейся скорлупке. Кому какое могло быть дело до нашей судьбы, до нашего существования? До нас, которые не больше камешка, не стоящие и плевка? Если бы скорлупка завертелась чуть быстрей, мы полетели бы во мрак, как сухие листья, как блохи с собаки. Нас можно было бы заметить с нескольких сот метров, может, с километра. А с большего расстояния? Сверху? Нас, истлевших, изгнивших, как лиственная подстилка, неподвижных, как белые личинки, пережидающие под корой зиму. Я чувствовал, как мы вращаемся, как несемся в черное ледяное пространство, замкнутые в теплых коконах, кружимся, загнанные под шкуру земли, точь-в-точь как заноза или зернышко кварца, и мне время от времени приходилось открывать глаза, смотреть в темноту, в затылок Костека, чтобы избавиться от мучительного этого ощущения.
В автобусе за несколько остановок перед приютом мужики толковали про нас.
Хватило дня, чтобы весть распространилась. То ли у кого-то есть родственники в Неверке и он как раз был там, то ли кто-то с пограничного поста в Петше рассказал… В сущности, расстояние-то тут всего каких-то двадцать километров, это мы блуждаем, как Швейк по дороге в Будейовице, а они просто звонят с базы на базу. Но мужики говорили об этом без всякого интереса. Напали? Убили? А черт его знает. Неизвестно. Что-то там было в этой самой Неверке, а верней, подальше, где брошенный госхоз, вроде с контрабандой шли или что-то в этом роде. «Да бросьте вы. Кто ж зимою ходит с контрабандой, да потом, с какой?» – «Так говорили, что они там солдата того, сами слыхали. Их еще не поймали. В Петшу две машины с офицерами приехали. Из Кракова. Люди рассказывали».
Мы сидели как раз за этими мужиками, один был в коричневом пальто, второй в кожушке, оба в овчинных ушанках, оба старые, морщинистые, ничему уже не удивляющиеся, даже если речь шла о смерти; они тут столько смертей навидались, и теперь их интересовала только собственная. Костек прятался в своей куртке, как черепаха в панцире, даже не глянул на меня, наверно, он всей душой желал, чтобы я ничего не слышал, чтобы шелест этого разговора остался в его голове как морок, как галлюцинация или Бог ведает что еще, остался его и только его собственностью.