Но частенько они ссорились, и тогда из соседнего двора доносилось нарочито громкое, будто Федосья впервые слышит об этом или оглохла враз:
— Это кто, Никола-то отличился в гражданскую? Да он всю войну в каптенармусах-интендантах провоевал…
— Николка — красный партизан? — зудил у нас дома отец. — Да какие тут партизаны! Сколько лет-то ему было тогда! Молокосос против меня…
Это он намекал на разницу в годах. Отцу в ту пору шел семьдесят восьмой, а сосед лишь приближался к семидесяти.
При мне такие размолвки случались раза три. Я немножко слышал, что Никола-Царь и вправду не то просто партизанил, не то был командиром одного из отрядов и принимал участие в разгроме кулацкого мятежа в Прикамье, так называемого ижевско-воткинского восстания. В общем так, ничего определенного.
Отец своими подвигами передо мной тоже не хвалился ни разу. С детских лет для меня привычной стала фотография в простенькой рамке под стеклом. На ней сидели два бравых молодца в форме русской армии, и один из них был больше похож на моего старшего брата, чем на отца. На груди у этого парня висели два креста — Георгиевских, как я узнал позже.
До сих пор мне как-то странно представить, что в девятьсот десятом — году смерти великого Льва Толстого — отец был уже взрослым и ушел на действительную, как говорили тогда. В тысяча девятьсот четырнадцатом, отслужив положенный срок, вернулся. Да ненадолго. Началась кровавая империалистическая война. Потом — одна за другой две революции. Лишь в самом начале восемнадцатого отец появился у своих родителей и сразу же ушел в только что созданную Красную Армию. Воевал и на Урале, и в Сибири, и на Украине. Вернулся насовсем домой в двадцать первом году из Забайкалья… Из рассказов про украинские походы отца смутно помню два-три эпизода о том, как они гоняли банды Махно. Из сибирских воспоминаний — что-то расплывчатое о поезде с золотым запасом России.
Рассказывать-то отец рассказывал, и довольно подробно, только я по молодости многое пропускал мимо ушей. Эка невидаль — революция, гражданская война! Да мы сколько уж тогда из учебников, романов, кино знали про то время! Удивишь нас — книгочеев-грамотеев…
В общем, с колокольни своего богатого военного опыта отец и громил соседа с его какой-то там партизанской драчкой. Ладно, хоть дежурили они по ночам в разных концах деревни: один на ферме, другой — на конном дворе. А то бы и там покоя друг другу не дали. Старики ведь, как малые ребята: им бы только спор начать, а что про что — порою не важно…
Нет уже двух старых ветеранов, двух Никол — ни того, ни другого. Не встретят они меня в деревне, не расспросят про городское житье-бытье. Своя утрата у меня теперь перегорела, приутихла боль — как-никак, столько прошло лет. Да и в деревню я уж не наезжаю, не к кому: мать, оставшись в одиночестве, вскоре перебралась оттуда. Поэтому о смерти второго Николы я узнал случайно и с большим опозданием. Узнал в редакции тамошней районной газеты. Не помню уж, зачем мне понадобилась подшивка за прошлые годы. Только попал мне вдруг на глаза номер со списком награжденных к пятидесятилетию Октябрьской революции. Скользнул я по нему взглядом. Что это? Знакомая фамилия. И имя-отчество совпадают. Он ли это, мой знакомый, спрашиваю у сотрудников редакции. Он, говорят. Вот тебе и Никола-Царь! Награжден боевым орденом Красного Знамени! За ту самую партизанщину…
Не восстановить теперь всего прослушанного вполуха… Не восстановить, не вернуть. Не договорить недоговоренного. И так горько оттого, что многого не разглядел я в двух близких мне стариках, пока они были в «трезвом уме, твердой памяти», как часто любил говаривать мой отец.
ЛЕПЕШКИ ИЗ ЖМЫХА
Над заречным поселком раскинулось зелено-голубое небо, звонкое, как перволедок на чистоструйной воде. Лишь над заводом острым концом по направлению недавнего ветра накосо повисла веретеном сизая дымка.
Солнце садилось за избой, и нам его не было видно. Мы стояли с матерью на крыльце и смотрели на воробьиную пару.
Каждое утро я просыпался от их суматошного чириканья и шумной возни за наличником. Днями из глубины стены над окном в комнату, пробивался приглушенный писк. Весна ранняя, и воробьиное семейство уже обзавелось птенцами.
По вечерам, прежде чем убраться к себе за наличник, воробьи ненадолго устраивались рядышком на черемухе. Сидели они тихо, степенно, как два уставших за день человека.
— Давно они у нас прижились, — заговорила мать. — Сам-то их сразу заприметил, узнавал. Приладил под черемухой кормушку-сочеленку, крошки, зерно зимой выносил. А нынче, как одна-то осталась, в стужу и не помогла им. Болела все, да и как в палисадник попадешь? Снегу намело — калитку не отворить.
Мать вздыхает, молчит. У меня такое ощущение, что говорит она о воробьях, а думает о своем: о недавнем и о далеком прошлом.
— Не догадалась, старая. Надо было хлебушка накрошить да в тарелочке прямо на столбик палисадника и поставить… Сытые мы стали, оттого, видать, и незаботливые…
Воробьиха что-то коротко чивкнула и улетела к птенцам. Воробей нахохлился и лишь переступил по ветке.
Заметно, холодало. За огородами, за широкой заснеженной луговиной, над рекой заклубился пар. От заводской плотины здесь недалеко, лед местами разъело, и допоздна в той стороне на разводьях гоготали деревенские гуси.
Теперь там тихо. Стеной стоит синий-синий, еще сонный лес. Над ним в стылой голубизне памяткой о прошедшем ветреном дне висит продолговатое темно-серое облачко. Как оброненное гусем перо.
Мать давно уже хлопотала по хозяйству, а я все стоял на крыльце, захваченный думами об отце, который — давно ли! — ходил по этим скрипучим ступеням и порою по-стариковски надоедливо наставлял меня правильно, «по-людски» жить. Бессвязно, отрывками накатывало прошлое — детские военные годы, когда нам постоянно не хватало хлеба. Как его не хватало!..
Вот я возвращаюсь из школы. Путь неблизкий: сквозь строй рубленных из бруса двухэтажных домов, выросших уже в войну; мимо закопченного гаража и железнодорожных тупиков; через неоглядное, насквозь продуваемое снежное поле. Раньше здесь был пустырь, но два года назад его разделили, разрезали на куски, за несколько дней вскопали и засадили картошкой.
Проходя через тупики, я увидел возле дощатого склада несколько вагонов. Около крутились пацаны. Я несмело подошел поближе. Ребята были незнакомые, но не старше меня, даже помельче, и я осмелел. Да и как было не осмелеть: пацаны грызли, с причмокиванием сосали что-то, карманы их ватников и пальтишек топорщились.
Из вагонов выгружали жмых. Большие плиты жмыха, похожие на коротко распиленные доски. Их носили, как доски, складывая стопкой. Плиты громко хлопали друг о дружку, и снег вокруг лежал желто-серый от мелких крошек и пыли. Запах был такой густой, сытный, что у меня свело скулы.
Грузчики незлобиво покрикивали на нас, но к вагону и близко не допускали. Иногда они бросали пригоршни мелких кусочков, и тогда начиналась свалка. Мы сшибались, отталкивали друг друга, сбивали с ног, ползали на коленях, чтобы схватить хоть один кусочек облепленного снегом жмыха.
Набив карманы, ребята разошлись. И мне уже кое-что перепало, но я не уходил. Не мог уйти я от этих темно-желтых, пахнущих маслом досок. Мне бы хоть один такой обрезок, всего один…
Дверь вагона узкая, высоко, да и по мосткам все время ходят мужики. Тут уж ничего не отломится — разве что увесистый подзатыльник. А может, со стороны склада?.. Я обошел сарай и осторожно выглянул из-за угла. Вход был почти рядом, но и в него не проскочишь: только один мужик выйдет — заходит другой…
Грузчик шел совсем близко: слышно было его тяжелое дыхание. Он нес плиты не под мышкой, а в охапке, как дрова. От этого ему плохо было видно тропинку, и он скособочил голову. В дверном проеме мужик вдруг поскользнулся, резко качнулся, пытаясь устоять на ногах, и ударился всей ношей о косяк.
Плиты с грохотом раскатились по заледенелой площадке перед входом.