Изменить стиль страницы

Худо с покосами вокруг. Земля колхозная да лесничества. Не каждому удается выхлопотать участочек. Все лето в одной заботе и проходит: где бы потюкать травки на тележник-другой. Тычутся по лесным пустошам, изворачиваются: где сена клок, а где и вилы в бок.

Совсем уж худы старики стали, а не отступаются от коровы. «Пока живы-можем, все заделье для нас, да и опора, — говорит мать. — На одну отцовскую пенсию много ли наживешь…» Да по всему видать, что последний год маются с коровой, не под силу уж. Поговаривают о продаже.

И сам чувствую: все острей и острей, как-то очень по-личному воспринимают они осеннее увяданье. Больнее встречают и провожают бабье лето, тяжелее переносят долгую зиму.

Для меня и осень, и зима — радость. Знаю, что минуют они и опять придет оживляющая весна. На много лет наперед знаю. А им уж все не то…

* * *

Бабье лето. Сколько я помню этот день, редко-редко бывает он пасмурным, серым. Обычно случается так, словно лето повернуло вспять. Только леса уж звенят все сухо и птицы табунятся, настраиваясь на дальний перелет.

И сегодня тоже небо чистое. Распарился я, скинул пиджак, рубаху, в одной майке налегаю на лопату — и хоть бы что.

У сестры — помочь. И мать здесь, и отец, и еще четыре старые женщины, родственницы и соседки с улицы. День будний, и молодые все на работе.

С утра мы вышли в поле и теперь торопимся выкопать разом всю картошку. За мной выбирают трое, и поэтому мне передохнуть некогда, знай накапывай. Сначала я делал это играючи и еще разговаривать успевал, а теперь помалкиваю. Заломило поясницу, черен лопаты в натертых ладонях стал грубым, шероховатым. Но я виду не подаю, лишь поглядываю назад: скоро ли концевая межа, уж тогда лягу. И пусть бабоньки наши, знаю я их, жалеючи меня, наговаривают: «Умаялся городской-то. Полежи, полежи…»

Они и сейчас без умолку все судачат о житье-бытье, соседских делах. Пожалуй, самая бойкая из них тетка Татьяна, сухощавая, бодрая не по годам.

— Ну, бабоньки-подружки, — заводит она, — на целину я ныне собралась. Значит, не придется боле ни садить, ни копать.

Я сначала не понимаю, о чем она, слушаю дальше.

— И-и-и, Татьяна, больно раненько об этом. Поживи еще…

— Дарья вон тоже окучивала здесь с нами. И копать ее приглашали, а теперь уж лежит, ничего ей не надо.

Через дорогу от нас — старинное, заросшее тополями и липами кладбище. Все глянули туда, где лежит Дарья, сокрушенно вздохнули, помолчали несколько секунд и опять за свое.

Меня поразило спокойное, обыденное отношение к смерти. Дескать, плохо ли, хорошо ли, а свое пожили — умирать можно.

Наш зять по своим делам пошел на кладбище, а бабы ему вслед:

— Подыми ты ее. Хватит ей лежать. Пусть идет картошку копать: с нами, поди, веселей…

Вернулся он.

— Что, не встает?

— Не дозовешься.

— О-хо-хо, все вот так…

И опять лишь сухой треск ботвы, шорох разгребаемой земли да глухой стук падающих в ведра картофелин. Заученными движениями ставлю лопату, упираюсь сапогом в верхнюю кромку, переношу на правую ногу тяжесть всего тела, напрягаю руки и переворачиваю ком земли с впаянными в него картофелинами. Не разгибая спины — рядок влево, рядок вправо. Стараюсь уйти от идущих за мной женщин, оторваться от них. Двенадцать гнезд вправо, столько же влево… А куда от них уйдешь? Вот они, след в след. Мельтешат перед самой лопатой морщинистые, ловкие руки, темные от земли и картофельного сока.

Последний ряд! С силой втыкаю лопату и валюсь в желтую колючую траву, распугивая поздних кузнечиков. Теплая, родная земля подхватила и понесла. Закружилось глубокое небо с редкими рваными облачками, как трепаная кудель.

Звенит в ушах — кружится, пульсирует кровь с разгона. Руки, ноги гудят — с непривычки гудят, от разбуженной силы. Эх, сейчас бы кваску холодненького — и опять можно копать, пахать, валить. Эге-ге-гей! Что вам надо еще, какую делать работу? Все по плечу…

Всего несколько дней живу в полях да в лесу, а вспомнили руки, что умеют и могут многое. Дело им дай, разохотиться позволь — вытворят чего никогда и не было.

Эх, мечтать хорошо! А кто будет дело править? Тетка моя, Маремьяна, уже баб-подружек подняла, повела табуном на картофельные кучи. Замелькали руки, полетел во все стороны стукоток-звон. А я же — их кровь, их кость. Ну кто я, куда я без них? Они за мной шли, подгоняли, теперь тянут за собой. В чем эта связочка невидимая? Только ли в сегодняшней работе, в общем-то маленькой, обыденной? Одно чувствую: есть она, не порвать, не разрушить ее.

Споро работают женщины — любо. Тетке Маремьяне за восемьдесят, согнуло ее, ноги отекли, лицо все иссечено временем, задубело. А бойка, ой бойка! Сколько помню ее, живет все одна. Мужицкое, не мужицкое дело — все сама, до мелкой малости. Рано умер муж, жизнь гнула, ломала — сколько на веку своих маленьких бед, сколько больших, народных! Одних войн… А ни к кому не ходила на поклон, выстояла и дочь с рождения больную больше пятидесяти лет держит возле себя.

Глянула тетка на подружек:

— Что-то мы без песни сегодня. Заведем? — И начала глухо, хрипловато:

Не сподумала девка красная,
За молодца замуж я пошла…

Подхватили женщины, полилась старинная печальная песня Бесхитростный рассказ о бабьей доле.

Вот настала страда тяжелая,
Да со серпом я жать пошла,
Уж я жала да рожь высокую,
Да слезы в три ручья лила.

Не успела оглянуться — промелькнуло лето, подошло новое дело — молотьба.

Молотила я, думу думала…
Не крестьянка я, не дворянка я,
Да я крестьянская жена.

Старые крестьянские жены… Вдовы они уж. Так подобралось, что все помощницы, кроме моей матери, давно похоронили своих мужей. И теперь вот поют бесстрастно, словно не о себе рассказывают, а о ком-то другом. Стирает время краски, глушит помаленьку боль. Да и жизнь берет свое. Дети поднялись, внуки пошли в рост. О них сейчас все заботы…

Под песню да разговоры быстро закончили работу. В тележке, прицепленной к мотоциклу, свозили картошку домой. И стали мыться да готовиться к ужину. Помочь в наших краях — это работа до устали, а вечером обязательно обильное угощение, гульба.

…За составленными в ряд столами сразу стало тесно и шумно. Заблестели глаза, посыпались прибаутки. Женщины вспоминают, как праздновали они бабье лето в недавние годы. Выносили посередь зеленой улицы стол, лавки, выставляли кто чем богат и собирались по-соседски. Обязательно без мужей, даже у кого они и есть. Гуляли допоздна, пели любимые свои, девичьей поры, песни.

И сейчас, оставшись одни — мы, мужики, вышли на крылечко покурить, — они тоже поют. Песни большей частью грустные, незнакомые мне. А вот эта уже слышанная сегодня на поле. Теперь ее завела тетка Татьяна. Голос у нее крепче, да и старается она, чтобы было попереживательнее, — больше тягучести в словах и тоски.

Муж приедет с торгу пьяненький,
Я лошадок распрягу.
Если спать ему захочется,
Постельку мягкую да постелю…

Хрипловатый голос тетки Маремьяны тоже слышен хорошо. Он удивительно бесстрастен, будто слова песни совершенно не волнуют тетку, словно за ними не может таиться ни воспоминаний, ни отголосков былых страстей. Но я не верю в это. Просто тетка моя кремень. Не верю, потому что недавно совсем случайно узнал такое, о чем в нашей семье никогда даже разговора не заводили.

…Было это еще в старой России. Тетка Маремьяна, тогда попросту Маша, была замужем за рослым чубатым Григорием. Первые годы жили да радовались, а потом сильно приболела Маша. Почти год она и по избе-то еле-еле ходила. Григорий кругом все один да один. Пахать, сеять — сам. Жать, вроде бы дело больше женское, — опять сам. А на соседнем поле, тоже частенько одна, — Танюша-краса, длиннокосая певунья. И потянуло их друг к другу. Извелись все: у одного — жена, у другой — муж, а ничего поделать с собой не могут. Муж Тани Петр уж коситься стал, Маше бабы всякое нашептывали. А Григорий с Таней только тем и живут: как бы хоть на минутку увидеться, словечком перекинуться.