Худо с покосами вокруг. Земля колхозная да лесничества. Не каждому удается выхлопотать участочек. Все лето в одной заботе и проходит: где бы потюкать травки на тележник-другой. Тычутся по лесным пустошам, изворачиваются: где сена клок, а где и вилы в бок.
Совсем уж худы старики стали, а не отступаются от коровы. «Пока живы-можем, все заделье для нас, да и опора, — говорит мать. — На одну отцовскую пенсию много ли наживешь…» Да по всему видать, что последний год маются с коровой, не под силу уж. Поговаривают о продаже.
И сам чувствую: все острей и острей, как-то очень по-личному воспринимают они осеннее увяданье. Больнее встречают и провожают бабье лето, тяжелее переносят долгую зиму.
Для меня и осень, и зима — радость. Знаю, что минуют они и опять придет оживляющая весна. На много лет наперед знаю. А им уж все не то…
Бабье лето. Сколько я помню этот день, редко-редко бывает он пасмурным, серым. Обычно случается так, словно лето повернуло вспять. Только леса уж звенят все сухо и птицы табунятся, настраиваясь на дальний перелет.
И сегодня тоже небо чистое. Распарился я, скинул пиджак, рубаху, в одной майке налегаю на лопату — и хоть бы что.
У сестры — помочь. И мать здесь, и отец, и еще четыре старые женщины, родственницы и соседки с улицы. День будний, и молодые все на работе.
С утра мы вышли в поле и теперь торопимся выкопать разом всю картошку. За мной выбирают трое, и поэтому мне передохнуть некогда, знай накапывай. Сначала я делал это играючи и еще разговаривать успевал, а теперь помалкиваю. Заломило поясницу, черен лопаты в натертых ладонях стал грубым, шероховатым. Но я виду не подаю, лишь поглядываю назад: скоро ли концевая межа, уж тогда лягу. И пусть бабоньки наши, знаю я их, жалеючи меня, наговаривают: «Умаялся городской-то. Полежи, полежи…»
Они и сейчас без умолку все судачат о житье-бытье, соседских делах. Пожалуй, самая бойкая из них тетка Татьяна, сухощавая, бодрая не по годам.
— Ну, бабоньки-подружки, — заводит она, — на целину я ныне собралась. Значит, не придется боле ни садить, ни копать.
Я сначала не понимаю, о чем она, слушаю дальше.
— И-и-и, Татьяна, больно раненько об этом. Поживи еще…
— Дарья вон тоже окучивала здесь с нами. И копать ее приглашали, а теперь уж лежит, ничего ей не надо.
Через дорогу от нас — старинное, заросшее тополями и липами кладбище. Все глянули туда, где лежит Дарья, сокрушенно вздохнули, помолчали несколько секунд и опять за свое.
Меня поразило спокойное, обыденное отношение к смерти. Дескать, плохо ли, хорошо ли, а свое пожили — умирать можно.
Наш зять по своим делам пошел на кладбище, а бабы ему вслед:
— Подыми ты ее. Хватит ей лежать. Пусть идет картошку копать: с нами, поди, веселей…
Вернулся он.
— Что, не встает?
— Не дозовешься.
— О-хо-хо, все вот так…
И опять лишь сухой треск ботвы, шорох разгребаемой земли да глухой стук падающих в ведра картофелин. Заученными движениями ставлю лопату, упираюсь сапогом в верхнюю кромку, переношу на правую ногу тяжесть всего тела, напрягаю руки и переворачиваю ком земли с впаянными в него картофелинами. Не разгибая спины — рядок влево, рядок вправо. Стараюсь уйти от идущих за мной женщин, оторваться от них. Двенадцать гнезд вправо, столько же влево… А куда от них уйдешь? Вот они, след в след. Мельтешат перед самой лопатой морщинистые, ловкие руки, темные от земли и картофельного сока.
Последний ряд! С силой втыкаю лопату и валюсь в желтую колючую траву, распугивая поздних кузнечиков. Теплая, родная земля подхватила и понесла. Закружилось глубокое небо с редкими рваными облачками, как трепаная кудель.
Звенит в ушах — кружится, пульсирует кровь с разгона. Руки, ноги гудят — с непривычки гудят, от разбуженной силы. Эх, сейчас бы кваску холодненького — и опять можно копать, пахать, валить. Эге-ге-гей! Что вам надо еще, какую делать работу? Все по плечу…
Всего несколько дней живу в полях да в лесу, а вспомнили руки, что умеют и могут многое. Дело им дай, разохотиться позволь — вытворят чего никогда и не было.
Эх, мечтать хорошо! А кто будет дело править? Тетка моя, Маремьяна, уже баб-подружек подняла, повела табуном на картофельные кучи. Замелькали руки, полетел во все стороны стукоток-звон. А я же — их кровь, их кость. Ну кто я, куда я без них? Они за мной шли, подгоняли, теперь тянут за собой. В чем эта связочка невидимая? Только ли в сегодняшней работе, в общем-то маленькой, обыденной? Одно чувствую: есть она, не порвать, не разрушить ее.
Споро работают женщины — любо. Тетке Маремьяне за восемьдесят, согнуло ее, ноги отекли, лицо все иссечено временем, задубело. А бойка, ой бойка! Сколько помню ее, живет все одна. Мужицкое, не мужицкое дело — все сама, до мелкой малости. Рано умер муж, жизнь гнула, ломала — сколько на веку своих маленьких бед, сколько больших, народных! Одних войн… А ни к кому не ходила на поклон, выстояла и дочь с рождения больную больше пятидесяти лет держит возле себя.
Глянула тетка на подружек:
— Что-то мы без песни сегодня. Заведем? — И начала глухо, хрипловато:
Подхватили женщины, полилась старинная печальная песня Бесхитростный рассказ о бабьей доле.
Не успела оглянуться — промелькнуло лето, подошло новое дело — молотьба.
Старые крестьянские жены… Вдовы они уж. Так подобралось, что все помощницы, кроме моей матери, давно похоронили своих мужей. И теперь вот поют бесстрастно, словно не о себе рассказывают, а о ком-то другом. Стирает время краски, глушит помаленьку боль. Да и жизнь берет свое. Дети поднялись, внуки пошли в рост. О них сейчас все заботы…
Под песню да разговоры быстро закончили работу. В тележке, прицепленной к мотоциклу, свозили картошку домой. И стали мыться да готовиться к ужину. Помочь в наших краях — это работа до устали, а вечером обязательно обильное угощение, гульба.
…За составленными в ряд столами сразу стало тесно и шумно. Заблестели глаза, посыпались прибаутки. Женщины вспоминают, как праздновали они бабье лето в недавние годы. Выносили посередь зеленой улицы стол, лавки, выставляли кто чем богат и собирались по-соседски. Обязательно без мужей, даже у кого они и есть. Гуляли допоздна, пели любимые свои, девичьей поры, песни.
И сейчас, оставшись одни — мы, мужики, вышли на крылечко покурить, — они тоже поют. Песни большей частью грустные, незнакомые мне. А вот эта уже слышанная сегодня на поле. Теперь ее завела тетка Татьяна. Голос у нее крепче, да и старается она, чтобы было попереживательнее, — больше тягучести в словах и тоски.
Хрипловатый голос тетки Маремьяны тоже слышен хорошо. Он удивительно бесстрастен, будто слова песни совершенно не волнуют тетку, словно за ними не может таиться ни воспоминаний, ни отголосков былых страстей. Но я не верю в это. Просто тетка моя кремень. Не верю, потому что недавно совсем случайно узнал такое, о чем в нашей семье никогда даже разговора не заводили.
…Было это еще в старой России. Тетка Маремьяна, тогда попросту Маша, была замужем за рослым чубатым Григорием. Первые годы жили да радовались, а потом сильно приболела Маша. Почти год она и по избе-то еле-еле ходила. Григорий кругом все один да один. Пахать, сеять — сам. Жать, вроде бы дело больше женское, — опять сам. А на соседнем поле, тоже частенько одна, — Танюша-краса, длиннокосая певунья. И потянуло их друг к другу. Извелись все: у одного — жена, у другой — муж, а ничего поделать с собой не могут. Муж Тани Петр уж коситься стал, Маше бабы всякое нашептывали. А Григорий с Таней только тем и живут: как бы хоть на минутку увидеться, словечком перекинуться.