Изменить стиль страницы

Девятого мая, точно в День Победы, она родила девочку, и нарекла ее Ниной, в честь грузинской просветительницы. Петико выписали перед Новым годом, и снова отправили служить, хоть и пожалели немного: что же, хватит, война идет к концу, места живого нет на мужике! — дали назначение в запасной полк, где он с утра до ночи дрючил новобранцев: чтобы четко знали Устав, скоро и по правилам копали траншеи, радовали выправкою командиров и замполитов и лихо орали слова из солдатского песенника. Сестра его Санька совсем уже спилась к тому времени: получив летом сорок пятого года в военкомате сразу аж две медали: «За оборону Севастополя» и «За побелу над Германией», нацепила их рядом с прежней, «За боевые заслуги», на застиранную матросскую фланельку, и ушла к одноногому военному инвалиду Аркашке Черепанову. Тот был тип крутой и мутный: день он сидел на рынке, пел песни под гармошку, выпивал с демобилизованными или такими же инвалидами, — а вечером шатался по райцентру и лез во все очереди с криками: «Ма-алча-ать! Нет, ты па-азво-оль! Я Гер-рой Советского С-Союза!..». Аркашка был на войне ездовым в артиллерии, имел два ордена — Красной Звезды и Славы третьей степени, две медали «За отвагу» — а это для солдата немало. С Санькою они зажили наславу: вдвоем пели песни, вдвоем гоношили на выпивку; жили в небольшой старой избушке с Аркашкиной матерью, маленькой и пугливой, которую инвалид гонял порою так, что она бегала прятаться по соседям.

Ни старики, ни Анико не ходили уговаривать Саньку: ясно было с самого начала — бесполезно, только нарвешься на ругань и оскорбления, да еще и может выскочить бывший вояка и начать гоняться с костылем, шкандыбая. Девочка Катеринка… да она и не знала толком матери: деда да баба, да тета Аня… Иной раз у Саньки под пьяными парами просыпалось материнское чувство: она прибегала в садик, находила дочку, тискала и целовала ее слюняво, грозила каким-то злым людям, что их разлучили, скандалила с директором и воспитателями, — мо, ребенок плохо накормлен и ухожен. Те кликали Анико; при виде невестки Санька сразу принимала строевую стойку и уходила, четко печатая шаг. Грузинка глядела ей вслед; края роскошных вороных бровей сдвигались к тонкой переносице. Чучхиани прочи… Дзыхнериани чатлахи!..

Тяжелым, моросно-снежным октябрьским днем Анико сама нашла Саньку на базаре; и она, и сожитель ее были еще трезвые: он сидел горбясь, укрывая гармошку под шинелью, Санька стояла рядом, мяла озабшие ладоши.

— Здравствуй, Саня! — сказала Анико. — Пойдем домой.

— С чего это?

— Вай, горе, Саня. Мама умерла, понимаешь?

— Мама? — тупо спросила Санька. — Ты чего… когда?

— Вот, утром. Мы с отцом на работе были, а ребята в яслях. К ней тетя Грапа забежала, шерсть на носки принесла. Они там на кухне сидели, разговаривали, потом Манефа Григорьевна стала суп из печки доставать. Заслонку убрала, чугунок ухватом взяла, потянула на себя — да вдруг охнула, назад себя упала… Суп на ноги… Грапа думала — она закричит, кипяток ведь… А она уже скончалась. За мной прибежали… я вот к отцу на работу сразу… Он теперь дома. Ты иди, Саня.

Теплоухова охнула, тонко завыла, потащила невестку к выходу. Инвалид ринулся было следом; Анико крикнула ему, задержавшись:

— Цас рисхва! Ты нэ ходи, морда, гамохлэбуло! А то дам камнем по башке!..

Днями, когда обряжали в последний путь покойницу, Сашка еще держалась, напивалась лишь вечером: выла по матери, по себе, бедняжке, по брату Пете, ругала каких-то врагов. В горнице старушка читала над гробом Псалтирь, в маленькой спаленке вздыхал и охал в полудреме Яков Егорыч, на другой койке ворочалась и колобродила Санька, не давая отдохнуть измученной Анико… Дети ночевали у соседки, и — надо было еще бегать доглядывать пятимесячную Нинико; а прибавьте еще хлопоты по похоронам, да соображай, как еще сготовить обед, чтобы люди не поминали после, что проклятая грузинка не помянула толком свекровушку. От Сашки толку мало, старик сделался от горя вялый, бессмысленный. Перед выносом Анико посидела в душной избе, прощаясь с Манефой Григорьевной, — а когда спускалась с крыльца, ее вдруг шатнуло, глаза заволокло, — еле устояла, и подумала: ну, слава Богу, сегодня, может быть, она отдохнет. Не будет бубнить старуха, невестка уберется к своему инвалиду, угомонится Яков Егорыч, Нинико не будет капризничать и плакать… Тут же опомнилась, встрепенулась: что это я?! Вай, грешница. Видно, дело в нагрянувших некстати женских непорядках…

Заскрипели под тяжестью ступени: гроб выплыл на улочку. Подтягивались, грудились люди: их было немного — человек тридцать, из них в церковь и на кладбище собиралась где-то половина. Вот настала маленькая заминка, предшествующая движению, возчик взялся за вожжи, лошадь переступила с ноги на ногу, — и в этот момент из переулка, навстречу скорбной процессии, вышел человек. Остановился — и быстрым шагом двинулся дальше. Потом побежал. Анико вдруг ахнула, вскинула руками, и упала на землю.

— Сто-ой!! — страшным голосом заревел Петро, кидая на ходу чемодан, котомку…

Распластался, забился над гробом, щупая и целуя мертвое, ледяное лицо.

Ночью он лежал на койке с пьяной, больною головой, и никак не мог успокоиться. Вернулся от смерти к смерти… Т а м хоть были чужие — ну друзья, допустим, корефаны, иной раз земляки, — все равно ведь не родня, притом солдаты, да и смерть-то считалась делом вполне обычным, а тут — мать! На войне человеку, если не потерял еще вконец совесть и память, только и греют сердце — отец и мать, да жена с детишками. Сколь долго добирался домой, и все думал о встрече: жена, дочка, мать с отцом. С непутевой сеструхой обнимется, а после даст взбучку, чтобы знала порядок! Но первым делом — еще не холодно, они возьмут лопотину потеплее, и поднимутся с Аннушкой, любимой грузиночкой, на сеновал. Все остальное — мать с отцом, да и дочка, целованья-обниманья, застолья — это потом. Чем ближе к дому — тем чаще он думал об этом сеновале; судорожной усмешкою дергались губы, стягивало в паху. А вышло — вон чего… опомнился — мать в гробу, отец скулит рядом, уткнувшись в шинель, воет в голос Сашка, Анютка, его баба, лежит на земле боком, скорчась, с белым лицом… «Держись, Петро!» — сказал кто-то из народа; старший лейтенант тяжело, медленно повел голову вниз, наливаясь кровью. Поднесли стакан водки, — он махнул его. Двое мужиков подняли Анико: «Куда ее, Яковлич?» Он показал на телегу, рядом с гробом: «Клади сюда». «Может, домой?» — «Нет, за обиду сочтет, я ее знаю…». Кивнул возчику: «Давай, понужай».

Анико опомнилась дорогою, и в церкви гляделась уже нормально, а вот он-то… Предвкушение встречи, близости с женой так наложились на внезапные похороны, костяное лицо матери, запах ладана из поповского кадила, запах бумажных цветов, грунта, вывороченного из глубокой глиняной ямы, свежеструганый крест, — он тоже одурел, перестал соображать толком, куда его ведут, делал то, что подсказывали; в какой-то момент снова стягивало пах, рот дергался, люди переглядывались: «Контуженный». На поминках, хватив водки, он совсем забылся, очумел: вдруг взял жену за руку, вывел из-за стола и, толкнув к двери, сказал: «Пойдем». Стащил с вешалки шинель. Гости затихли. В ограде Анико остановилась: «Я не могу. Мне нельзя, понимаешь? Пожалей меня, я… я устала, ну?..». «Лезь!» — показывая на лестницу, зарычал он.

Эх, беда-а!.. Петро маялся, стонал, гладил лежащую рядом, спящую свинцовым сном маленькую грузинку. Не успел приехать — уже обидел! Вот всегда так бывает: думаешь одно, а дойдет до дела — получается совсем другое. Он вставал, шел к подвешенной в горнице к потолку люльке, водил корявым пальцем по нежной щеке ребенка. Спи, дочка, и пойми папкину жизнь.

Через неделю, оформив дела, связанные с прибытием, подремонтировав на скорую руку начавший ветшать без него дом, Теплоухов уже строгал-колотил в артельской столярке, бежал после смены в садик за женой и дочкой, степенно ужинал, возился с домом, в огороде, в палисаднике… До войны он и не думал, что когда-нибудь эти дела станут для него не надоедливой докукой, а радостным, спорым трудом хозяина. Петро не искал друзей среди фронтовиков, не скорешился и с Сашкиным сожителем-инвалидом, все норовящим затащить его к себе. Лицо его отошло, помягчело, — только снова дергалась губа, когда кто-нибудь начинал говорить о войне. «Навиделся, наслышался, хватит!..».