Изменить стиль страницы

Весною тридцать восьмого года на районном собрании актива попросил вдруг слова завотделом РК ВЛКСМ Ванька Лепендин, и заострил внимание товарищей на вопиющем факте: как так, райком партии во главе с первым секретарем почти полностью арестован, оказался засорен врагами народа, — а его молодежная опора и кадровая кузница оказалась вроде бы и совсем ни при чем! А ведь все видели, и невозможно скрыть факты, что оба коллектива соприкасались очень тесно не только по работе, но и в личной жизни: ходили друг к другу в гости, рыбачили вместе, охотились, пили в кабинетах и на квартирах, обсуждали между собою всякие дела. За эти-то дела — одни понесли справедливое наказание, а другие наоборот: цветут и пахнут! Так где же правда, товарищи? И сколько можно терпеть подобную обстановку?

Ситуацию, конечно, мигом исправили: на неделе арестовали две трети комсомольских вожаков, и начали следствие. Первым секретарем стал Ванька Лепендин. Да черт с ним, с этим Ванькой: ухнул в ту яму и Петька Теплоухов, забрали утром, когда он разглагольствовал за чаем, что давно подозревал большую контрреволюцию в родном райкоме.

Сразу тяжко, нехорошо стало в теплоуховском доме. Старики (хотя какие уж они особенные были старики: ни тому, ни другому не было и полусотни) сидели в избе, не ходили даже в соседи, чтобы не натолкнуться на закрытые изнутри двери, испуганный взгляд из-за занавески, на оскорбление, на то, что какая-нибудь пьянь начнет позорить при всех. «Вырастили, называется, сынка, — судачили люди. — Вот тебе и активист-комсомолист. Вот тебе и красноармеец. Устроился бы после армии-то плотником, или грузчиком, да хоть пастухом — и то, глядишь, лучше было бы дело-то…». Может быть, и действительно лучше — но ведь разве в том суть? Да, тогда массы не мыслили по-другому: как помыслить, если и на работе, и в очередях, и по радио, и в газетах толмят: враги всему виною, и их надо корчевать, словно ядовитых гадов! А когда вырывают кого-то поблизости — того же, скажем, соседа, и знаешь его с младых ногтей, — тут могут возникнуть сложные чувства: ну жалко, конечно, человека, понятное дело. Да и всем ли жалко? Есть люди, которым думать о страданиях ближних — самое любезное дело. У них ситуация, в какой оказались Теплоуховы, вызывала чувство превосходства, тоже сладкое чрезвычайно: вот, мо, вы какие! Мы с виду-то, может, и похуже будем: и попиваем, и дом не так аккуратен, и ребят долго в учебе не держим — дак ведь у нас никто и в тюрьме не сидит! И врагов народа нет. Э, брат! — да не скататься ли нам ночью к ним на покос, не нагрузить ли на телегу копешку-другую; даже если и узнают — не посмеют жаловаться, кто их теперь станет слушать!.. В-общем, часто бывает так, что чужая беда радует даже близких людей: и поделом, мо!..

Как тяжко тогда жить! Особенно в селах, небольших деревянных городках, где многие тебя знают, и со многими ты находишься в каких-то отношениях.

А в семье Теплоуховых получилось еще и хуже: отписали про горе Саньке в Москву, и она ответила: как мог брат Петька связаться с врагами: разве не знал, что это гадкое дело, — дальше некуда! Да не хочет она больше о нем слышать! В конце концов, у нее тоже не последние позиции в обществе — комсорг цеха, не шутка! — чтобы ими поступаться, состоя в родстве с братом-перевертышем, — может быть, даже скрытым троцкистом. Написала, что даже в отпуск нынче не сможет приехать.

Это вконец сразило стариков. Хозяйка дома, Манефа Григорьевна, выла неделю, все у нее валилось из рук. Яков Егорыч приходил вечером с работы и застывал истуканом на табуретке, не двигался часами. Анико лежала в маленькой своей горенке, и такое отчаяние было на душе — хоть лезь в петлю. Но позволишь себе такое — и добьешь вконец немолодых, добрых, несчастных людей… Вот Санька! Какая, казалось бы, прекрасная девчонка. А дошло до дела — змея, гадюка, тварь… Но если так рассуждать — чем ты-то лучше, Анна Ираклиевна? Допустим, не отрекалась от брата Дато, невестки Мананы, от их дочек — просто забыла, уехала, не подумала ни о ком, кроме себя… Измена Саньки особенно тяжко ударила, страшная возникла боль, — Анико словно проснулась, стала по-другому видеть и понимать людей, их поступки и разговоры, — тихо тлеющий горский огонек бушевал теперь жадным костром, и она не знала, чем его утишить. «Поедем в церковь! — сказала как-то Манефа Григорьевна. — Надо молиться, больше ничего не придумаешь». Это было уже в начале 1940 года. Они долго добирались до областного города Емелинска (свой храм стоял пустой, заколоченный, весь причт из него однажды собрали и вместе с семьями вывезли куда-то в одночасье), попали на вечернюю службу. Анико пробралась сразу к образу Спаса Нерукотворного: так добро он смотрел! — встала на колени, зажгла свечку, и зашептала по-грузински: «Господи, верую! Прости меня, Господи! Ведь ты такой добрый. А я — дочь твоя, разве нет? Храни всех родных моих, и людей, у которых я живу. Избавь их от тяжкой беды, в которую вверг. Отдай мне ихнего Петико. Самое дорогое пожертвую тебе за это. Спаси и помилуй, Господи милосердный!..». Огонек от свечи вытянулся вдруг высоко-высоко — и сник, ярко трепыхнувшись на конце. Анико встала, поклонилась, вышла на церковное крыльцо. Только сошли крещенские морозы. Было темно, мокрый снег лежал по сторонам дорожек. Кучер запахивал полог просторных саней: это был выезд архиерея. Сам владыка сидел, и понуро о чем-то думал. «Благаслави, отэц!» — сказала девушка, приближаясь к саням. «Пошел, лентяй!» — черный клобук качнулся, копыта зашлепали по снежной жиже. Анико всхлипнула. В храме она отыскала Манефу Григорьевну: та исступленно била поклоны Богородице.

Ночевать пошли к дальней теплоуховской родне; быстро попили чаю, и легли спать. Перед утром из головы девушки-грузинки исчезли всякие сны, — только легкий, бесплотный призрак прабабушки Тасо возник из рыжего марева и закивал, старчески жмурясь. «Где ты?» — спросила ее Анико. Та не ответила — лишь подняла руку, и махнула ею, удаляясь, снова растворяясь в мареве. Вдруг оттуда же вышел брат Михо — и тоже махнул рукою, улыбаясь. «Сестра, сестра!» — услыхала она его голос. Закружился — да так, что вспузырилась короткая сванская чоха, и завис в воздухе огромный кинжал, подвешенный к поясу.

Она проснулась, и долго лежала, не шевелясь. Бог сжалился над нею! — явил образы тех, кто умер во время отсутствия ее в родном доме, — и дал ей понять, что простил ее.

Обратно добирались трудно: где шли пешком, где ехали на попутных пошевнях. Только и мечтали, как бы засесть в уютной избе, с купленными в городе баранками. Взошли, отдуваясь, в сени, толкнули дверь…

В кухне друг против друга, за пустой бутылкою водки, сидели хозяин Яков Егорыч с сыном своим Петькой!.. Манефа Григорьевна повалилась замертво. Петька кинулся к ней, запнулся об ножку табуретки, грохнулся об пол: видно, сильно окосел с отвычки. Теплоухов-старший виновато и пьяно разводил руками:

— Нно вот… Нно вот… Со стречей, значит…

Мать скоро опомнилась; после обниманий-целований, причитаний и всхлипов она побежала с Анико топить баню, носить туда воду… Ночью девушка встала, увидала свет на кухне, и вышла туда. Там сидел Петька — в кальсонах, рубашке — и мычал, раскачиваясь, жмуря глаза. Она погладила его по щеке. Петька вздрогнул, твердо отвел ее руку.

— Не тронь меня, девка. Я порченый.

— Какой мнэ дэло! Мнэ тэбя Бог дал. Я у него просила.

— Нашла о ком просить!

— Назад нэ поедешь. Его воля. Будэм жить, Петико…

И они стали жить, как муж с женой. Надо сказать, что Петро после отсидки сделался совсем другим человеком: перестал болтать о политике, избегал собраний, шумных коллективных попоек и шествий. Устроился учеником столяра в артель, быстро сдал на разряд, полюбил тихие семейные лосуги — родители не верили даже, что столь счастливо наладится давшая было трещину жизнь. Мужем он оказался мягким и добрым, и Анико горевала: нэт, нэ настоящщий мужчина, нэ витязь, гибкий и пылкий, с горячей кровью, громким голосом, умеющий держать порядок в доме!.. Мартом сорок первого родила она мальчишку — Илюшку, Илико. С тонким носиком, мамкиными миндальными глазами, и — беленький-беленький, такой кудрявый…