Снова и снова вспоминалась — точнее, не уходила из сознания — маленькая заметка об одном японском художнике: он расстелил на асфальте бумагу и сиганул на нее с пятнадцатого этажа. Получилась картина. Предел самовыражения…

— …«Самовыражение личности, в итоге которого „я“ перебесится, выгорит до конца, размотается и исчерпается окончательно. И только после этого последует сверхличное и вневременное. Искусство будет преодолено, и художник созреет для того, чтобы стать святым», — назидательно цитировал кого-то сосед по дивану.

— …А вообще, Иннокентий, — раздавалось с другой стороны, — самоубийство я представляю себе несколько иначе. Шумный, красочный праздник, музыка, суета… Утомившись им, ты тихо, никого не потревожив, выходишь из зала в ночь. Прикрываешь за собой дверь… Вот что такое уход из жизни. Для меня.

— Кстати, — спросила жестковолосая девушка, — тебе говорили, что у тебя двойное дно?

— Первый раз слышу! — оживился сосед. — В самом деле?..

— Да. Потому что профиль у тебя расходится с фасом. Фас добрый, мягкий, простоватый такой. А профиль зловещий. Словно у хищной птицы или скупого старика. Это значит, у тебя двойное дно. У него, — она кивнула на мужчину в кожаной куртке, — тоже.

Агни вспомнила своего однокурсника, который утверждал, что у нее — тройное дно. То был стукач — смешной, толстый, дебильноватый. Все знали, что он стукач, с первого курса. На переменах он подходил ко всем группирующимся и старался подслушивать разговоры, рассказывал политические анекдоты для затравки, строчил на лекциях длинные отчеты… Как-то, для забавы, он рассортировал всех в группе: у кого одно дно — прозрачный, понятный ему, у кого два — раскусить труднее. Агни почему-то отвалил целых три…

А почему бы и нет? Добираясь до первого своего дна, она познает мир, человеческую психику. На втором — пишет. Стихи и сказки эти дурацкие, никому не понятные. На третьем… О, третье дно она и сама не может облечь в слова, постигнуть, третье дно — бездонная светлая бездна… Он не такой уж дурак, этот стукач, жалко, что сволочь.

Кто-то запел слабым, пьяным голоском под перебор гитары:

На веселе, на дивном веселе
я находился в ночь на понедельник.
Заговорили травы на земле,
запели камни, птицы загалдели…

Агни любовалась на графоманку с открытыми плечами. Какая она угловато-величавая… Грациозная. Линия шеи и ключиц должна, кажется, приводить в рабочий экстаз художника. У нее привычка — близко-близко подходить к собеседнику и смотреть на него в упор. При этом грозно и неумолимо противостоят черные зрачки с отходящими от них желтыми лучиками. Напоминающие два солнечных затмения.

Валера, кажется, тоже оценил ее прелесть. Стихи уже не слушает, а сам что-то втолковывает ей, светя грустно-мудрыми, словно у дедушки-пасечника, глазами, придерживает за локоток.

Несмотря на свою нелюбовь к словам, Агни пользовалась ими все чаще и чаще.

Помимо стихов и сказок, однажды она записала приснившийся ей сон. Сон назывался ПЛАВАНЬЕ.

…Плавная теплая вода окружала корабль, и солнце смешивалось с ее зеленью и солью, и парус из плотной ткани шумел наверху.

Земли не было вокруг, парус шумел, заслоняя солнце, и никто из них четверых, шестерых (или сколько их там было, она не помнила) не знал, откуда они, куда плывут и чем заполнять обрушившееся на них безбрежное время.

Невидимые рыбы проходили под килем, палуба поскрипывала под ногами, и сколько их там было — шесть? восемь?.. Никто не знал или не помнил, за что именно их осудили на бесконечность.

Они были лишены смерти, как и земли под ногами. Зыбким, неуверенным и нечетким было ощущение каждого дня, потому что качалась палуба, и не было под ней тверди, и смерти не было впереди.

Время неслось неостановимо и резво и не заканчивалось нигде вдали, не вытягивалось в струнку, касаясь заострившимся носом последней, спасительной, точки, а растворялось в монотонном слепом тумане. Не было конца.

Порой отсутствие конца даже нравилось… становились невесомыми ноги, грудная клетка вмещала целое небо, и небо шевелило на висках волосы, стирало вкус земли, воспоминание о земном, суетном и прочном.

И еще — движение. Непрестанное… И не усилиями мускулов создавалось оно. Не надо было напрягать руки и длинные мышцы спины, чтобы плавно рассекалось пространство, и воздух обвевал лицо по обеим его сторонам, вдоль щек.

…И чем заполнять обрушившееся на них, безбрежное время?

…они заполняли его, кто чем.

Счастье и возбуждение, когда на горизонте мелькали такие же одинокие парусники. Резко менялся курс наперерез кораблю. Криками, радостью, чуть ли не танцами наполнялась палуба.

Вошло в традицию, что каждый встречный корабль несет с собой приключение, напряженные стычки с его обитателями, несет с собой вино бытия.

С обезьяньей грацией взлетали вверх и вниз по снастям нетерпеливые тела. Хмельная, кровавая лава бурлила, захлестывая оба судна, пока они стояли впритык друг к другу, пока продолжалась пустая по сути своей, но сильная и всеохватывающая, подобно приступу эпилепсии, жизнь.

Были ли пленные, побежденные, раненые, убитые? — не запомнилось…

Зачем враждовали? Оттого, наверное, что тепла и дружбы хватало на своем корабле, а то, чего не хватало, звало и тянуло вовне, будто голодом.

Редко-редко жизнь в виде парусника на горизонте нахлынет, окатив, освежив, передернув… и откатится медленной большой волной. Вернет спокойствие и размеренность.

Чем занимались они в долгие, сыпучие, как песок, дни передышек?

…ласковая неутомительная игра по имени «флирт» со сменой партнеров, изменами, игрушечной ревностью и слезами. Забавляясь и играя, старались они проводить свои дни, заряжая друг друга волнением, бешенством, нежностью, болью… в слабых дозах, акварельной, размытой гаммой.

Увлекательно было не только пленять, но и заводить врагов, недоброжелательных и угрюмых. Враг — человек, привязанный к тебе обратной связью. Чужое неравнодушие, пусть и с отрицательным знаком, возбуждает и греет.

Великую отдушину предоставляла чувственность, ненасытимая, неиссякаемая. Несложная цепь операций, изощренных или сведенных к минимуму, приводящих к одному и тому же концу. Несколько оранжевых сжатых секунд, растворяющих молниеносно все оболочки — между душой и телом, телом и космосом, богом и богом…

Все было можно, потому что времени не существовало.

А все иное было недоступно для них и потому казалось никчемным и суетным.

Разве что петь по утрам, стоя на носу корабля и вытянув вперед подбородок, чтобы ветер давил на лицо и голос словно вел корабль за собою. Но число песен ограниченно, и не из чего было выдумывать новые.

Все было можно, но за всем этим, за внешней наполненностью и жизнью сквозила растерянная безнадежность. Приступы плавной и тонкой, как вой, тоски подступали все чаще. Ни одно из занятий не шло в сравнение с вечностью, возложенной на их облупившиеся от солнца плечи. Ни одно нельзя было поставить с ней вровень, только тоска, кажется, приближалась к ней по силе.

…«А не вернуться ли нам опять друг к другу?» — он отвернулся от переливов и плеска воды за бортом и повернулся к ней.

Сто лет они уже плавали, или сколько там лет… и лицо его, и рука, и загорелый изгиб шеи были так же привычны и неизменны, как скрип снастей, блики солнца на волнах и теплые светлые доски палубы под ногами. Он протянул руку, и вылинявшая футболка была почти одного цвета с ресницами, и кожа шелушилась на обтянутых скулах. Серые, опаленные светом глаза были самым глубоким, сущим и соленым в его лице.