Изменить стиль страницы

Отряхиваюсь, тяну ладошку. Лица вытягиваются. Облака на небе, как на заставке девяносто восьмого Окна.

— Мы, ученые, — передразниваю. — Извините за резкие слова, но наука сейчас напоминает недалекую, эмансипированную бабенку, окончательно развращенную расшифровкой генома человека, триумфом искусственного осеменения и высокотемпературной сверхпроводимостью. Философия для нее — страшный сон, грех юности, который она безуспешно старается забыть. Специалист и поденщик инстинктивно обороняется от всяких синтетических задач и способностей. Прилежный работник чувствует себя обиженным и униженным, почуяв запах роскоши в душевном мире философа. Утилитарист и позитивист, страдающий дальтонизмом, вообще не видит в философии ничего, кроме ряда «опровергнутых» систем… Чаще всего за таким пренебрежением к философии скрывается дурное влияние какого-нибудь философа, которого вы, в общем-то, не признаете, но подчиняетесь его презрительным оценкам других философов.

— Девушка, вы не правы! — кричит Барбудос.

— Это — вообще не ко мне, — отвечаю.

Те, кто в курсе, — ржут. Остальные — в тяжких раздумьях. Председательствующий укоряющее стучит по чайнику, укоризненно разыскивает в плотных рядах физиков-лириков достойного многоборца.

Все остальное — театр кабуки, интерес исключительно для посвященных.

17. Смерть

Тягостный диалог:

— Как дела у Старика?

— Никак, — дым омывает колени.

— Плохо? — порция дежурного сочувствия.

Хочется уныло согласиться и послать вопрошающего. А еще — удринчиться в бэксайд. Прямо на рабочем месте. Или заняться бесчеремухой с Алдан-Хуяком. На том же самом месте.

— Никак, — упрямо воспроизводится во второй раз.

— Надо бы его навестить…

— Будет сделано, — киваю. Пробирает дрожь. Старик давно умер, но тело его живет, цепляется за то, что лишь по чудовищному недоразумению именуется жизнью такой же чудовищной болью и наркотой. Снилось ли Старику в страшном сне, что он станет конченным наркоманом?! — Будет сделано…

Кому такое нахер надо? Ему? Семье? Коллегам? Превращать каждого, кто был ему близок, что-то вроде в члена почетного караула на посту номер один у гниющего интеллекта? За что такая кончина?

А как будет подыхать вот это тело? Уж во всяком случае, не в окружении семьи и детей (дай бог!). Дети вообще нужны лишь для одного — придать черты милосердия безжалостному процессу разложения. Тело изрыгает пищу, мочится в постель, тяжело дышит. Агонизирует. Тело укладывается в гроб и закапывается. Но даже оттуда, из-под земли, оно продолжает оставаться связанным тысячами нитями с живыми.

Никаких кладбищ. Крематорий, пепел по ветру. Только так. Исчезнуть так же, как и жить — без следа, без смысла.

Но Старику подобное не грозит. Родственнички потирают потные ручонки и готовят роскошный мемориал. Шуршат рукописями и тщательно отбирают комиссию по наследию, куда глубокоуважаемой бледи путь заказан. Король умер, да здравствует король! Непруха.

— Сегодня же схожу, — говорю в пустоту, откуда тут же выплывает скоморошечье рыло. Со сладостным удовольствием прижигаю выпученный глаз сигаретой.

— Здорово вы нас, — объявляется глас сверху. Барбудос. Фидель грядущей мировоззренческой революции. Глаза веселые, стальные и сальные.

— Это Ницше, — открываю секрет Полишинеля. — Планируемые цветы — на его могилу.

— А нам — по банке кофе.

— Почему бы и нет, — блеет скромная овечка философского загона, почуяв близкую потерю невинности. С Дунькой Кулаковой такой красавец определенно не живет.

— Где? Когда? — физикалистский подход к съему. Объект предполагаемой пенетрации должен зафиксироваться в пространственно-временном континууме с максимальной точностью.

— Не сейчас, — капризничаю.

— Могу помочь, подвезти…

— Очень любезно… — строю гойду. Бородач определенно скрытый педофил.

Так и знала бубль, что ждет ее замызганная блядовозка с какой-то могучей европейской помойки. Талант не пропьешь. И не proyebyesh\.

Барбудос искоса поглядывает на подругу. Взыскует признаки восторга и грудей. Но подруга — не блондинка. Ладно, назвался груздем, yebi мозги поганкам.

— Хорошая машина, — одобряю сквозь зубы. Дневная пробка тискает в нервных объятиях. Новорожденным тараканом пробираемся через заслоны сверкающих мастодонтов и прочих рептилий.

— Людно тут у вас, — сипит бородач. — Хорошее местечко отхватили.

Да, хорошее. Трахались до позеленения с эпохой, выслуживались. Вот и выслужились.

— Кому как… — разговор требует вежливой поддержки, феллации.

Социальный инстинкт взаимного притяжения двух тел с разноименными зарядами позволяет скоротать время пути в чем-то пустейшем, но приятном. Барбудос — хохмач. Трепло и бабник. Шовинист.

— Я тебе точно говорю, — рука уже покоится на Овечкиной коленке, благо торчим на светофоре. — Насмотрелся этих цивилизованных баб и могу квалифицированно сказать, что хуже стерв не сыскать. Они же совершенно размножаться не хотят. Для них мужики — грязные животные! От сисек нашей женщины веет теплом и уютом, а от их сисек — Силиконовой долиной.

Вздыхаю. Размножаться тоже не слишком тянет, да и с сиськами не густо, но Барбудос продолжает настойчиво теребить коленку.

— Да, да, ужасно. А где гастербайстерствовали? В каких очагах обитания Золотого миллиарда? — светофор зеленеет, машины рвутся вперед, рука физика — вверх по бедру. Коробка передач — автоматическая.

— Везде, — кривится. — Утечкой мозгов переболел по полной программе. Но выздоровел. Жена вот только там осталась. Сама понимаешь, размеренная жизнь какого-нибудь захолустного ПТУ на западном взморье… Милые соседи. Ароматизированный воздух. Затягивает.

Ага. Брошенный. То-то с бородой…

— Только не думай, что она меня бросила. Я ее бросил.

В голосе — привкус полузабытой трагедии.

— Сюда, — указую пальчиком.

Бородач присвистывает:

— А на философии можно хорошо заработать…

— Было, — поправляю. Бестрепетно снимаю его руку с лона, сердечно пожимаю и выбираюсь под дождь.

18. Старик

Набережная. Лестница. Остроконечные башни сурового классицизма. Памятник и прибежище. Протираю очки и жду лифта в окружении зеркал, мрамора и цветов. Предчувствие паники. Страх. Хочется крепкой мужской руки на лоне. Зачем вылезала из машины? В сумочке припрятана фляжка, но напиваться прямо сейчас — пошло. В конце концов, приходится делать все самой, чтобы самой знать кое-что, — это значит, что приходится делать много.

Вслед за паршивым настроением, а точнее — страхом, возвращаются вечные вопросы о смысле бытия: зачем? почему? отчего все так херово? Женщине хочется верить, что любовь все может… Старый, грохочущий механизм тянет упрямо вверх. Он всегда старался тянуть вверх свою непутевую ученицу. Так ему удобнее было считать — не коллегу, не любовницу, а ученицу. Оставалось лишь врать, ибо язык не поворачивался сказать, что… Нельзя считать его учителем. Невозможно. Слишком лестно для такой подлой бездарности… Вообще, это верх нескромности — называть кого-то своим учителем. Точно воруешь часть жизни, славы, трудов того, кого осмеливаешься помянуть всуе.

Да и возможен разве в философии подобный феномен? Что в ней поддается той невербальной трансляции, которая и лежит в основе понятия «научная школа»? Стиль рассуждения? Та пресловутая философская интуиция, то бишь крайне субъективистское восприятие всего и вся, которое раздувается до железобетонного объективизма мертвыми легкими давно уж сгнивших предшественников? Чушь! Ничего из этого невозможно освоить, ни в какой связке, ни в какой комбинации. Даже половым путем не передается.

Никто, кроме Гуссерля, так и не понимал, и не понимает: в чем же заключается феноменологическая редукция. Никто, кроме самого Ницше, не понимал и не понимает: что же такое сверхчеловек и вечное возвращение. Наверное, дальтонику можно объяснить, чем же различаются красный и зеленый цвета, но сам он этого никогда не ощутит. Философия — не физика, где достаточно знать подобное различие. В философии надо ощущать. Самому. Лично. Ощущать чудовищный страх перед миром, а вместе с тем и его глубокую гармонию, соразмерность, высшую справедливость, которую ошибочно именуют НЕсправедливостью.