Изменить стиль страницы

Берег удалялся, в темноте смутно голубело пятнышко ее платья.

– Хорошо! – сложив руки рупором, крикнул Пантелеев. – Будет исполнено!

Лопатин думал, что Пантелеев, ласково простившийся с девушкой и даже обещавший, что представит ее к медали за храбрость, сейчас заговорит о ней, но Пантелеев молчал. Шоферка уже вышла у него из головы, он был занят другими, тяжелыми для него мыслями.

В Сиваше мелко рябила и плескалась о борт лодки вода. Сразу свалившаяся осенняя ночь с каждой минутой становилась все черней и черней. Сиваш с обеих сторон слился с берегами, вокруг лодки остались только одни звуки: тихий плеск воды у борта, одышливое фырканье моторки впереди да где-то далеко, на Чонгаре, редкие артиллерийские выстрелы.

– Сам виноват, – тихо сказал Пантелеев. – Сам виноват, – повторил он. – На всех позициях был, все до одной облазил, все укрепления смотрел, а на Арабатскую не поехал, на Кудинова понадеялся. А на него надеяться, как на... – он не докончил и, уже не желая теперь ругать никого, кроме себя, еще раз повторил: – Сам виноват!

Лопатин сидел на краю покачивавшейся лодки и перебирал в памяти все события только что отшумевшего дня. Неужели всего пятнадцать часов назад он подошел к зданию штаба армии в Симферополе и увидел Велихова с чемоданчиком в руках и шофера, прикручивавшего баки с бензином? Он вспоминал одно за другим все события дня, и перед ним снова возникал все тот же самый, еще утром родившийся вопрос.

«Неужели, – спрашивал он себя, – неужели немцы все-таки ворвутся в Крым?» И хотя, кроме раболепного Кудинова и дрожащего Бабурова, кроме попавшего в плен командира батальона и перебитой роты, были командиры и бойцы, смело ходившие в атаку, и морской лейтенант, и его артиллеристы, не растерявшиеся и остановившие немцев, и Паша Горобец, возившая под огнем минометы, и уверенный в себе маленький полковник Ульянов, и сам Пантелеев, хотя в сегодняшнем дне было не только много плохого, но и много хорошего, говорившего: «Нет, не ворвутся, не может этого быть!» – предчувствие несчастья сдавливало сердце Лопатина.

Шофер, дожидавшийся Пантелеева на том берегу лимана, был рад их возвращению, как бывают рады все шоферы, чьи фронтовые пассажиры уходят вперед, в неизвестность. Обрадованный тем, что все живы и целы, он суетливо спрашивал, не замерз ли кто – у него есть в машине одеяло и даже подушка, может быть, кто захочет поспать в дороге.

– Вы лучше-ка вот что, – сказал Пантелеев, – снимите предохранительные сетки с фар.

– Нельзя, товарищ Пантелеев, – решительно сказал шофер. – Светомаскировку надо соблюдать, дороги бомбят.

– Пусть лучше бомбят, чем где-нибудь с откоса полететь, – сказал Пантелеев, – мне надо через два часа быть на Военном совете, так что вам придется восемьдесят жать, а с сетками ни черта не видно, угробимся.

– А демаскировка, товарищ Пантелеев?

– Демаскировать нам по дороге, кроме самих себя, некого, – ответил Пантелеев. – А подъедем к Симферополю – наденете сетки. Ну, быстро снимайте да поехали, – добавил он тоном, показывавшим, что разговоры окончены.

Шофер, сердито шевеля губами и ругаясь про себя, снял предохранительные сетки, сел за руль, и машина на предельной скорости помчалась к Симферополю.

Лопатин думал, что Пантелеев, так же как и по пути сюда, захочет поспать в машине, но Пантелеев, промолчав первые пять минут дороги, сам повернулся к нему и спросил:

– О чем думаете?

Лопатин солгал, что ни о чем не думает; он думал о своей жене, но это были сложные и невеселые мысли, и ему не хотелось ими делиться.

– Неужели так-таки ни о чем не думаете? – повторил Пантелеев и, не дожидаясь ответа, сказал: – А я думаю о том, что чистой коммунистической души у нас еще некоторым людям не хватает. Живет, бывает, начальник, воротнички каждый день подшивает, сапоги при помощи ординарца до блеска чистит, а чистой коммунистической души не имеет. И вообще о коммунизме ничего не думает. Словно его и нет.

Лопатину показалось, что Пантелеев вспомнил про Кудинова, но при шофере не захотел называть фамилию командира дивизии.

– А этого, – имея в виду Бабурова и все еще продолжая размышлять о нем, как о живом, сказал Пантелеев, – этого, которого под суд завтра отдадим, думаете, мне не жалко? Жалко! Потому что, если бы у него загодя дня два над душой просидеть, он бы по-другому оборону подготовил. А коммунистического сознания, чтобы все самому, без подгонялки сделать, – у него не нашлось. А теперь, конечно, под суд! А этих бедных, ночью побитых, поколотых в страхе и ужасе, – их знаете как жалко, – в голосе Пантелеева, как показалось Лопатину, что-то даже дрогнуло при этих словах. – Двадцатого года рождения рота, в голодный год их матери высохшей грудью кормили – для того ли, чтобы первый фашист пришел и всех, как кур... О том ли мечтали...

Пантелеев шмыгнул носом и, как показалось Лопатину, судя по его короткому движению, вытер глаза.

– Растили, кормили, учили, говорили – растите, детки, до коммунизма доживете, а потом взяли и отдали первому попавшемуся фашисту на смерть, без боя, за просто так! Куда это годится! – крикнул он, и в машине надолго воцарилась тишина.

– Слабо воевали и под Сальковом и сегодня, – после часового молчания, во время которого машина бесшумно летела по дороге, сказал Пантелеев.

Лопатин робко возразил, что все-таки сегодня все было не так уж плохо... Но Пантелеев не дал ему договорить.

– Что ж, это дело, что ли, чтобы дивизионные комиссары роты в атаку водили? Еще бы я роту в атаку не сводил! Этого недоставало! – Он невесело усмехнулся. – Четвертый месяц войны пошел, нам немца приказано перед Крымом остановить не пальцем на карте, а пулей в лоб! На Западном же остановили! И держат. А мы что тут? Опять собираемся всю шарманку с начала крутить? Кто нам это позволит? Где наша совесть? Как же так? Почему?..

В двухстах метрах впереди на дороге взлетело что-то огромное и желтое, взлетело так неожиданно, что только в следующую долю секунды, услышав оглушительный взрыв, Лопатин понял, что это бомба.

– Фары! – крикнул Пантелеев и, опередив растерявшегося шофера, сам выключил свет.

– Вылезайте из машины, переждем, – сказал он громко, но спокойно, первым открывая дверцу и вылезая. – Ложись... Ложись пониже, в кювет.

Хотя Пантелеев и вылез из машины первым, но оставался около нее, ожидая, пока остальные лягут в кювет. Наконец, убедившись, что все легли, он тоже прилег на краю асфальта, подложив руку под голову и вглядываясь в небо.

Второй и третий взрывы коротко вспыхнули слева за дорогой, в поле. Четвертый, и последний, ударил так близко, что Лопатин не услыхал взрыва – ему просто в одно мгновение туго набили всю голову ватой и, казалось, еще продолжают с силой заталкивать ее туда. Он несколько минут ошеломленно пролежал, ожидая, что будет дальше, но дальше ничего не было – ни новых взрывов, ни гудения самолетов, ни голосов, только вдали, на поле, там, где упали две бомбы, быстрой змейкой бежал по сухой траве огонь.

И вдруг среди этой тишины Лопатин услышал плач. Рядом, совсем близко от него, плакал человек, плакал, всхлипывая и произнося какие-то слова, значение которых Лопатин не сразу понял. Он поднялся из кювета, сделал два шага, все еще чувствуя странную ватную тяжесть в голове, и при слабом свете оставшегося непотушенным красного заднего стоп-фонарика увидел что-то темное, без головы и одного плеча, и нагнувшегося над этим темным и страшным навзрыд плакавшего Велихова.