В наш хутор корреспонденты областной газеты не заезжают. Нечего им тут делать. Хутор на отшибе, ни электричества, ни радио. Колхоз отсталый. Но и о нашем хуторе поднаторелый корреспондент мог бы сочинить победную реляцию (и материал, конечно же, нашелся бы!). Мол, сто двадцать километров от железной дороги, а и здесь ярко горит свет культуры. В каждой хате велосипед, есть мотоциклы, на пятьдесят дворов несколько человек со специальным средним образованием. А среди выходцев из хутора есть и офицеры, и научный работник, и даже один секретарь городской газеты. Я — не корреспондент, я — учитель. Каждые две недели я обхожу родителей своих учеников. Я обхожу их сам, потому что на родительское собрание мне их не удается созвать. Они не приходят. Дважды мы уже пытались затащить в школу отцов и матерей отстающих ребят, просили помощи и в сельсовете, и в колхозе, писали приглашения, даже заверенные в сельсовете повестки рассылали. И все равно в классе, где проходило собрание, было наполовину пусто. Какой я учитель? Наверно, еще никакой. Я еще сам учусь. Учусь видеть себя каждую минуту со стороны. Каждую минуту я отражаюсь в двадцати парах глаз, и в каждой паре отражаюсь по-разному. Вот внимательные круглые глаза Володи Фисенко — я счастлив, когда это ученическая внимательность. Но стоит мне потерять темп или просто честно следовать за учебником, внимательность в глазах Володи становится стерегущей. Я отвернусь — он дернет за косу старательную Катю Ищенко.

— Фисенко!

— Что, Андрей Николаевич? — В глазах Володи прозрачнейшее удивление.

Мы нравимся друг другу. Иногда даже Фисенко, чтобы сделать приятное мне, начинает заниматься. Выполняет домашние задания, пишет в классе. Но надолго его не хватает. И опять день за днем приходит на уроки без тетрадок, без книги и даже без ручки.

Я уже пробовал быть и строгим, и благожелательным, и в волейбольную команду затягивал. И вдруг почувствовал, что этот мальчишка с высоты какой-то хуторской основательности, с высоты каких-то хуторских знаний о том, что такое настоящая жизнь, презирает меня за суету. Презирает бессознательно, и все-таки…

Я уже разговаривал с его матерью.

— Ваш сын, — сказал я, — может остаться на третий год.

— Эге ж, — благожелательно кивнула мне мама Фисенко, — исхай посыдить: вин еще маненький…

— Выйди из класса, Фисенко!

Охотно встает и выходит.

На перемене директор даст мне нагоняй: Андрей Николаевич, удаление из класса — крайняя мера. «Собственно, мы к ней — значит, что? — не имеем права прибегать. Сорок пять минут Фисенко ничего не делал, но слышал объяснения нового материала…» И так далее.

Фисенко и в прошлом году не слушал объяснения нового материала, хотя в прошлом году его не выгоняли из класса. Не слушать новый материал можно и глядя в рот учителю. Мы с Фисенко это прекрасно знаем. Фисенко вообще многое знает. Он умный парень, любит читать, он даже твердо знает, что ученье свет, а неученье — тьма. Но ничего не может с собой поделать. Иногда, правда, и я, и он сам в себе чувствует какую-то силу, которая могла бы все изменить, если этой силе чем-нибудь помочь. Может быть, я помогу Фисенко своей ненавистью к хуторской тишине, к тому непонятному обстоятельству, что вот уже лет десять колхозники в колхозе ничего не зарабатывают, к многолетней привычке не то что мириться с этим, а считать, что так оно есть, так и будет, к литературе, в которой все так просто, так замечательно… По программе у меня нет таких тем, но темы я сам себе нахожу. На каждом уроке я воюю, стоит мне только зацепиться. И тогда я вижу, как загорается большинство глаз. Но все, но большинство. Есть глаза, на которые мой энтузиазм действует усыпляюще. Куйбышевская ГЭС? Це такэ! Реактивный самолет, телевизор? Це такэ! То есть не представляющее настоящего интереса. Житейского, что ли, хуторского. Тогда я атакую скептиков, стараюсь нащупать их уязвимые места. Нет у вас энтузиазма, так, может у вас есть честолюбие, эгоизм, жадность, наконец, черт возьми!

И я рассказываю, насколько интереснее, богаче хуторской жизнь в городе, я соблазняю их городскими квартирами, кинотеатрами, асфальтом, электричеством, я говорю им о Москве — сам я в ней был только проездом: ехал в сорок пятом году из Кенигсберга на родину, ночевал на полу Курского вокзала под окошечком касс, чтобы утром первым закомпостировать билет; о великих стройках. Даже о том, сколько на свете есть сортов мороженого и конфет (мои ученики обобщают все это богатство словом «солодке» да еще «лампасия»).

Вы скажите, что это маниловщина, что я просто сманиваю сельских жителей в город, что они и так бегут в города. Бегут, да не потому, что их сманивают. Мои ребята родились в хуторе за сто двадцать километров от железной дороги, в захиревшем колхозе, ни разу в жизни дальше районного центра не выезжали — когда я даю им диктант, в котором упоминается пароход или паровоз, я приношу в класс рисунки и объясняю: «Вот нос, вот корма, вот буфер, вот тендер», — но они имеют право на все, что так просто дается ребятам, которым повезло родиться в Москве или Ленинграде. И я изо всех сил добиваюсь, чтобы они почувствовали это. А если не почувствуют, какие же они будут колхозники, какой же я учитель?

После уроков я иду в учительскую и приношу туда на подошвах своих сапог очередную порцию грязи — с начала осенних дождей полы в учительской и классах покрыты толстым земляным слоем. Мы боремся с грязью. Перед порожками лежат охапки жесткого курая — его каждый день приносят те, кому до школы идти степью, — рядом с порожками врыты в землю железные скобы для очистки сапог, но все бесполезно, грязь сильнее нас. В учительской я бросаю на стол стопу тетрадей и включаю батарейный приемник. К этому времени на коротких волнах уже можно поймать джаз. Я отыскиваю в пустоватом, слабо потрескивающем эфире — в степи мало помех, нет электрических разрядов — Софию или Анкару и несколько минут сижу, отдыхая. Батареи уже не первой свежести, они то накапливают силу, и тогда музыка хорошо слышна, то садятся, и тогда музыка удаляется, удаляется, уходит куда-то к себе — в Софию или Анкару.

Потом я закуриваю и начинаю проверять тетради. Минут через пять приходит директор: он видел из окна своей хаты, как я шел через дорогу в учительскую. Директор приходит, чтобы посмотреть, включил ли я приемник. Он не выносит, когда я его включаю. И дело не только в том, что он не любит музыку. Ему неприятно, что я без спросу распоряжаюсь школьным имуществом. Директору кажется, что это непорядок: ключи от учительской всегда в его руках, его хата стоит рядом со школой, он за всем здесь смотрит, а вот я включаю приемник без его разрешения.

Он уже дважды пытался запретить мне включать приемник.

— Андрей Николаевич, — сказал он мне с месяц тому назад, — приемник в школе для того, чтобы слушать последние известия. И все. На музыку батарей нам не хватит.

— Значит, что, Георгий Матвеевич, — ответил ему я («значит, что» — любимая мозоль директора, он каждую вторую фразу так начинает, и я его невольно передразниваю), — возьмите у меня деньги, закажите новые батареи.

Так состоялся у нас первый, так сказать, частный разговор на эту тему. Я скоро о нем забыл, а директор готовился его повторить…

В нашей маленькой школе всего шесть преподавателей. На каждой перемене мы сходимся в учительской — шесть, понятно, не шестьдесят. И тем не менее на собрания мы собираемся так же часто, как преподаватели четырехэтажной городской школы. У нас свято блюдется очередность педсоветов, производственных совещаний, профсоюзных собраний, комсомольских (математичка Мария и учительница начальных классов Саша — комсомолки).

Наш директор любит заседать. На каждом новом собрании вдруг обнаруживается, сколько замечаний он мог бы нам сделать «в рабочем порядке», но не сделал — копил до педсовета. Он просто обожает слово, сказанное на педсовете. Запротоколированное, оно кажется ему в тысячу раз значительнее.

На прошлом педсовете директор, как всегда, начал с долга и обязанностей учителей, и я не сразу понял, что на этот раз заряд направлен в меня.