— Значит, что, — сказал директор, — государство дает учителю сорокавосьмидневный отпуск. В остальное время года мы должны работать так, чтобы у нас оставалось время только газеты просмотреть. А некоторые по три книги в недолю меняют в школьной библиотеке, да еще не ленятся в библиотеку при правлении заглянуть, да еще за книгами в Калинино сходить, а это пять километров. И вот приемник…

Когда вас всего шестеро, «некоторые» звучит чрезвычайно конспиративно! Так сказать, не называя фамилий. Но я не рассердился на директора. Я еще не мог на него сердиться. Не очень-то он умен, конечно. Мнителен. Подозревает меня — прав был рыжий Иван Антонович, — что гонюсь я за его местом. Но ведь — хорошо ли, плохо — учит в таких вот местах детей уже больше тридцати лет.

Но сегодня я уже начинаю раздражаться, когда он тенью — пожилой человек, он может двигаться очень легко — проносится за моей спиной. Подходит к шкафу — ничего ему там не надо! — что-то беспокойно перекладывает с места на место. Вот ведь изводит себя по пустякам! Такое напряженное, сосредоточенное на одной мысли, красное от непроходящего степного загара лицо, такие благородно седые волосы, а ведь съедает его мысль о включенном приемнике.

Иногда мне даже жалко директора. Заведет он на перемене разговор «по-доброму» и расскажет, как в тридцать четвертом году завхоз, с которым директор работал тогда, на ноябрьские праздники сумел выкроить из школьного бюджета пятьдесят четыре рубля и, «как сейчас помню, двадцать семь копеек». И праздничный стол учителям обошелся бесплатно. Или были у директора в двадцать седьмом году часы, испортились они у него, а починять надо было ехать в район… Двадцать восемь лет прошло, а он помнит! Не много же событий было в его жизни!..

Наконец он перестал рыться, что-то нашел. Кажется, журнал пятого класса.

— Андрей Николаевич, — голос директора подрагивает (надо бы заглушить приемник, но я и не думаю этого делать), — значит, что? Сегодня Николай Ищенко не был в школе, а у вас не проставлено «нб». Значит, что? Не ведется документация, нет учета посещаемости.

Я пожимаю плечами и прибавляю в приемнике громкости.

Дома хозяйка встречает меня жалобами на деда Гришку. Он, проклятый, вчерась где-то раздобыл денег и пришел навеселе. Не иначе кому-то что-то сплотничал. То-то она замечала, что он раньше обычного поднимался по утрам и лампу жег в сарае.

— От проклята людына! — с чувством говорит хозяйка. — Така упорна. Я думала, вин в хату, в хозяйство робить, а вин в ненасытну утробу. — Потом она меня спрашивает: — И чого це в ней мужики находють? Гирька, погана. Абы солодка була…

3

Почти каждый вечер к нам приходит Валентина. С нашего бугра видно, когда она выходит из дому, прогоняет белого щенка, увязывающегося за ней: замахивается хворостиной, кидает в него легонько земляные комья и выходит на тропинку. Ходит Валентина быстро, даже стремительно. Она сухая, высокая — в деда Гришку. Кроме того, на ее походке сказывается тренировка, о которой городские спортсмены могут только мечтать. Живет Валентина в Большом Ровном, а работает в хуторе Калининском. От хутора Калининского до Большого Ровного пять километров, вот и ходит Валентина каждый день добрый десяток километров. Летом еще ничего — можно ездить на велосипеде, а вот осенью или зимой — только пешком: грязь, грязь и грязь! Свекровь у Валентины больная. Семен тоже часто хворает — у него ранена левая нога, пуля повредила сухожилие, и врачи никак не могут ему по-настоящему помочь, хотя после войны Семену уже сделали три операции. Вот и дома Валентине не приходится сидеть. О том, как Валентина успевает со всем справляться, лучше всего и говорит ее стремительная походка. Валентина беременна, у нее уже ясно обозначился живот, но медленнее она ходить не стала. От ее хаты до нашей километра полтора, а пробегает их Валентина за каких-нибудь десять минут.

Входит она в хату, садится на лавочку у стены, широко расставляет ноги, откидывается назад и вздыхает: «Устала!» Она никогда не раздевается, не снимает плаща. Даже капюшон не стягивает с головы — забежала на одну минуточку, некогда! Но сидит долго. Рассказывает матери о своих хозяйственных делах: хлеб испекла, а он не подошел как следует. Кто его знает, почему, вроде бы все правильно делала… Белый щенок загрыз утенка, уже второго. Что это за собака, которая утей давит! Обе возмущаются щенком — нет, это не собака! Ничего путного из него уже не получится, раз уж живой крови попробовал. Надо сказать Семену, чтоб завел куда-нибудь или прибил… Но все это только подход к главной теме. Главная тема — сам Семен. Валентина второго ребенка от него понесла, сама не знает, как на это решилась, и клянет себя теперь, и кается, а что делать? Они не очень стесняются меня, но все же, если я подойду, Валентина замолчит и улыбнется, извиняясь: мол, что поделаешь, приходится сплетничать.

В ноябре, перед самыми праздниками, Валентина даже уходила от Семена. Собрала в узел свои вещи, взяла дочку и пришла к нам. Три дня она жила с нами, отсюда ходила на работу, сюда же возвращалась. Семен, встретив меня в хуторе, клялся, что ему наплевать («Ага! Ученая, да? Да я на ком хочешь женюсь!»). Верхняя губа его при этом высокомерно и презрительно кривилась. На четвертый день Семен приехал к нам на своем грузовике. Сильнее, чем обычно, припадая на больную ногу, он прошел через двор, без стука открыл дверь в хату и сказал настороженно встретившей его Валентине:

— Собирайся.

Он, конечно, хотел произнести это слово по-хозяйски грубовато: мол, довольно дурить. Но у него не получилось. У него не было уверенности, что Валентина захочет пойти с ним, и потому свое «собирайся» он произнес слабым голосом, предварительно прокашлявшись. Валентина не ответила, и Семену пришлось долго стоять посреди хаты, не зная, что же она решит. Потом он ждал, пока Валентина соберет свой узел, оденет дочку. Я поздоровался с Семеном — он мне едва ответил. Потом он тащил Валентинин узел в грузовик, и мы с хозяйкой смотрели с нашего бугра, как грузовик переехал речку по хуторской гребле, как подкатил к хате Семена и как Семен опять тащил Валентинин узел.

После примирения с Семеном Валентина почти неделю не показывалась у нас, а потом опять начала ходить. И разговоры у нее с матерью прежние: проклятые мужики, дома их не видать, пьют, хвастают, а сами слабее баб. И сидят две женщины, очень разные, и клянут мужиков. И клянут они их по-разному. Тут и недоумение моей хозяйки, и ненависть, и даже смирение перед судьбой. Для Валентины, хорошей учительницы, — ее нахваливают на всех конференциях, — учившейся в городе, энергичной, сильной женщины, пьяный Семен это то, с чем она все время собирается расстаться. «Брошу его, — говорит она матери, — мне же надо учиться, чего я застряла в начальных классах?! Галина пединститут заканчивает, Маша поступила, и мне надо учительский закончить, а потом пединститут. Двадцать девять лет мне, еще года два — и поздно будет».

Иногда я верю, что Валентина бросит Семена. Однажды, уже после примирения, Валентина пришла после работы домой и, застав у Семена пьяную компанию, разогнала ее: «Убирайтесь, убирайтесь, чтоб ноги вашей тут не было!»

Дружки, оглядываясь на Семена, похихикивая, поеживаясь, собирали свои шапки и стеганки, а Семен, петушась, пробовал протестовать: «Да мне плевать, что ты ученая, я тебя каждую ночь какой хочу…» — «Куда тебе каждую ночь, — обрезала его Валентина, — в две недели раз собрался бы!» Семен съежился, получив такую тяжелую пощечину…

4

На ноябрьские в нашей хате гуляли. Людей было много, сидели тесно за узкими столиками, приставленными один к другому. На столиках квашеная капуста, тарелки с кислым молоком и сметаной, взвар из сушеных груш, терновый кисель. Все гости приходили со своими «пивлитрами», кое-кто приносил купленное в лавке плодово-ягодное вино. На этот раз, соблюдая приличие, дед Гришка сам ходил в соседнюю хату, приглашал к себе деда Степана. Дед пришел. Очень широкий в плечах и бедрах, почти квадратный, он мне показался состарившимся штангистом. И руки у него были, как у штангиста, — тяжелые, с широкими кистями и запястьями, и нес он их, как штангист, привыкший заботиться о своих руках, отделять их от остального тела. Его усадили напротив меня, гости потеснились, давая ему место, но когда он сел, они раздвинулись еще. Голова у деда Степана тоже была крупной, бугристой и казалась не старчески лысой, а тщательно выбритой — так молодо обтягивала его череп кожа, такой прочной она выглядела. И все-таки дед был очень стар. У него были мутные, со стаявшими зрачками глаза, он с трудом выдерживал тяжесть собственного тела — иногда вдруг съеживался, весь опадал, и голова его начинала дрожать. Он быстро захмелел, порывался показать молодым, как надо плясать, как плясали в его годы. Потом пытался учить, как надо петь — «кричать» по-местному. Он часто говорил мне: «Вот ты — учитель, а ты знаешь…» — и обращался за поддержкой к деду Гришке: так было на самом деле? Дед Гришка молча кивал и чуть улыбался. Улыбался смущенно, словно чувствовал, что рядом с отцом он мелковат, и плечи у него поуже и руки потоньше, что рядом с отцом ему не по силам обычная ироническая усмешечка.