На другое утро автор сей редакционной статьи литературовед П. был задержан у Боровицких ворот Кремля. Больной, неврастеничный, задерганный человек, он от страха сошел с ума и прорывался в Кремль, к Сталину -объяснить, что он не со зла, он патриот...

В чем причина сталинской истерики 46-го года, подлинная причина, так и оставшаяся, увы, вне поля зрения исследователей?

... Я знал на войне, что самое страшное не атака, не бой, а минуты, секунды, скажем, перед входом самолета в зенитный огонь. Когда ты видишь черные или белые дымы разрывов, но еще не вошел в них, вот-вот войдешь. Ощутишь запах пороха, треск рвущейся самолетной обшивки... Тут-то сердце и сжимает...

Как же поразился я, когда, вернувшись с войны, прочел строки молодого, никому тогда не известного поэта:

Когда на смерть идут -- поют,

А перед этим можно плакать.

Ведь самый страшный час в бою

Час ожидания атаки...

Мне кажется, что я магнит,

Что я притягиваю мины.

Разрыв -

и лейтенант хрипит,

И смерть опять проходит мимо.

Но мы уже

не в силах ждать,

И нас ведет через траншеи

Окоченевшая вражда,

Штыком дырявящая шеи.

Бой был коротким.

А потом

Глушили водку ледяную,

И выковыривал ножом

из-под ногтей

я кровь чужую.

Семен Гудзенко, автор этих стихов, написанных в 42-м году, прочитал их Илье Эренбургу, и Эренбург добился их публикации. "Этого нельзя придумать! -- кричал Эренбург по телефону секретарю Союза писателей Алексею Суркову, -надо побывать в штыковой самому, чтобы "выковыривать из-под ногтей чужую кровь".

Едва правда о войне начала пробиваться на страницы газет и журналов, как послышался окрик партийного руководства: "Хватит! Военная тема отражена, теперь нужно отражать мирный созидательный труд".

Гудзенко ответил на окрик стихами, опубликованными только после его смерти. Спокойными стихами, которые он читал в студенческих аудиториях и которые, оказывается, прозвучали вызовом сталинским указаниям, о чем мы тогда и не подозревали:

У каждого поэта есть провинция,

Она ему ошибки и грехи,

Все мелкие обиды и провинности

Прощает за правдивые стихи.

И у меня есть тоже неизменная,

На карту не внесенная, одна,

Суровая моя и откровенная,

Далекая провинция -

Война..

Партийная пресса снова и снова требовала уйти от фронтовых тем: надо-де жалеть людей, вернувшихся с поля боя, не растравлять раны. Гудзенко ответил "гуманистам" в 45-м году стихами "Мое поколение".

Нас не нужно жалеть, ведь и мы никого б не жалели.

Мы пред нашим комбатом, как пред Господом Богом, чисты.

На живых порыжели от крови и глины шинели,

На могилах у мертвых расцвели голубые цветы...

Нас не нужно жалеть, ведь и мы никого б не жалели,

Кто в атаку ходил, кто делился последним куском,

Тот поймет эту правду, -- она к нам в окопы и щели

Приходила поспорить ворчливым, охрипшим баском.

Вот в чем, оказывается дело! В правде. В оголенной правде, которая была не эпизодом, не случайной деталью, а стала программой поколения пришедших с войны! Вот что испугало власти, панически испугало. Пришло в литературу поколение, которое клялось, как на Библии: "Правду и только правду. Всю правду":

Я теперь,

как бинты,

отдираю злость

Со своей беззаботной души...

Продолжается битва

в дыму и пальбе.

Можешь мертвым в сражении лечь,

Но не смеешь

ни строчки оставить себе,

Ни удара сердца сберечь...

(В Сталинграде, в 43-м году, написал Гудзенко эти стихи.)

Но вот стали подходить таланты, мыслившие масштабнее. Вдруг зазвучали стихи Александра Межирова, бывшего пехотинца и фронтового шофера:

Мы под Колпино скопом стоим,

Артиллерия бьет по чужим,

А она по своим, по родимым...

Недолет, перелет, недолет -

По своим артиллерия бьет!

Нас комбаты утешить хотят,

Нас великая Родина любит...

По своим артиллерия лупит,

Недолет, перелет, недолет -

По своим артиллерия бьет!

Эти строки немедля стали символом происходящего в стране:

Недолет, перелет, недолет -

По своим артиллерия бьет!

В первый послевоенный год подтянулась на литературные позиции и проза -- царица полей. В 46-м году засверкали одна за другой военные повести Казакевича и Виктора Некрасова. Правда, оголенная правда, обнажившая очерковую фальшь Полевого и полуправду К. Симонова. Ее пытались скомпрометировать, эту правду, -- окрестили приниженной, окопной. Да только не давалась она.

Вот когда стало ясно каждому: писатель в современной России сродни пехотинцу в атаке; таланта мало, нужна сила в руках, чтобы оторваться от земли. Если нет в руках силы, а в сердце мужества, какой ни будь у тебя талант, ты останешься лежать в грязи, страшась поднять голову, не то что слово сказать!

Но не только произведения фронтовиков встревожили отделы ЦК. В Москве пехотный капитан выбросил из квартиры вещи начальника милиции, самовольно вселившегося в его квартиру. В Киеве полковник-еврей застрелил дворника, выдавшего гитлеровцам его семью. Другой офицер, Герой Советского Союза, назначенный руководителем главка, отказался от "сталинских пакетов". Пакетами, как известно, называлось дополнительное жалованье, тайно выдаваемое высоким руководителям. Сталин платил не за работу, за верность. Власть держалась пулей и пряником. Это было основой основ режима. И вдруг некий герой, почти мальчишка, посмел отказаться от пряника. Это стоило ему жизни. Правда, не сразу, но с ним, с этим героем, разделались.

Сталина пугали не только случаи неповиновения в литературе и жизни -его пугал более всего исторический опыт России. Вслед за разгромом Наполеона было восстание декабристов. Прозвучала в тесном кругу рылеевская "Дума" -- и автор, и его читатели-друзья вскоре вышли на Сенатскую площадь. Бунт никогда не ограничивался литературой.

Декабристы были одиночками. Наполеона разбили крепостные, а теперь в разгроме фашизма осмысленно, сознательно участвовали миллионы.

Можно было увезти в лагеря и Зощенко, и Ахматову, и еще половину Союза писателей. И увезли бы, если бы речь шла о них. Однако невозможно было увезти, распознать заранее огромный поток молодых, которые поклялись жить по совести -- поклялись в этом именем погибших друзей. Порой -- погубленных друзей.

Мы знали многое, слишком многое. И тем стали опасны. Знали не только о том, как живут "под гнетом капитализма". О, дело нс в этом! Берлинская стена возникла позднее.

Я был на войне всего-навсего младшим командиром. У меня не было "широких армейских горизонтов". Тем не менее я видел, как за пять обугленных печек, оставшихся от сожженной деревни, уложили под Ржевом, за два дня боев, 30 тысяч солдат -- две сибирские дивизии -- только потому, что командующий армией заранее доложил Сталину, что деревня взята. Это поле боя вскоре стало нашим аэродромом, и мы двое суток растаскивали к краям поля оледенелые трупы -- "подснежники", как их тогда называли, -- чтобы самолеты могли взлетать.

А кто из нас не знал, не видел, как истреблялись штрафные батальоны! В Заполярье, на скалистом хребте Муста-Тунтури, солдат-штрафников добивали, как при расстреле. Четыре года подряд гнали на гору: "Вперед, за Родину, за Сталина!", заведомо зная, что гора пристреляна немецкой тяжелой артиллерией. И брать ее в лоб -- бессмысленно. Четыре года разрешали отступление лишь тогда, когда отступать было некому. Нескольким случайно уцелевшим ставили в бумагах красный штамп: "Кровью искупил".

А затем пригонялась новая партия штрафников, и все начиналось сначала.

Чем хребет Муста-Тунтури отличался, скажем, от кирпичного завода в Воркуте, где годами расстреливали зэков? Где трупы громоздились штабелями?

... Каждый из фронтовиков не раз был очевидцем гибели людей -- из-за тупости командования, из-за бессердечия, полнейшего равнодушия к простому человеку. Только из-за упрямства Сталина, как известно, погибло в окружении под Харьковом 750 тысяч солдат.